355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) » Текст книги (страница 52)
Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:58

Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 114 страниц)

Нельзя, однако, сказать, что сама власть не переменилась – да и Россия в целом. На вербальном уровне выражения те же, но вот квалифицированные опросы общественного мнения доказывают, что русские в общем и целом растеряли веру – в кого угодно: хоть в правительство, хоть в политические партии, и даже в церковь: пять лет назад ей давали кредиты 60 процентов опрошенных, сейчас – только 18.

О старых временах, о традиционном советском стиле остро напомнила телепередача в канун Рождества – 24 декабря, когда Путин встретился с группой политических лидеров и гражданских активистов. Все те же деревянные позы, все тот же закадровый голос диктора. Общаясь с Бушем в Техасе, Путин старается казаться теплым парнем – хотя видно, с каким трудом это ему дается, – но в домашней обстановке господствует все тот же стиль застойных 80-х.

Президент Буш сказал однажды, что он разглядел душу Путина, определив ее вполне однозначно (и позитивно). Что касается русских, то они думают о своем президенте не столь однозначно. Старая диссидентка Валерия Новодворская квалифицирует его просто: чекист. Так это или не так, можно ли определить Путина таким сравнительно простым образом, но многие русские ощущают сейчас некоторую передышку – и ставят это в заслугу Путину. Сам Путин умело играет на этом образе – и недаром в новогоднем выступлении по телевидению обещал сделать 2002-й год более предсказуемым.

Рептильная пресса ( все более и более заметное явление в путинской России) охотно подхватывает эту тему. В газете «Труд», например, было написано, что прошлый год был лучшим годом в русской новейшей истории. Все это можно понимать и по-другому, и перспективы России не очень ясны. Ведущий экономический советник правительства Андрей Илларионов заявил недавно, что цель нынешнего правительства – покончить с экономической коррупцией – оказалась недостижимой. Но можно ли считать иллюзорным такой, например, факт, что во время длинных, трехнедельных рождественнско-новогодних каникул нельзя было достать билета ни на один заграничный авиарейс – россияне разлетелись на каникулы.

Статья Алисон Смэйл в «Нью-Йорк Таймс» заканчивается следующим образом:

Бродя по заснеженным московским улицам, я снова, как и в далекие, казалось бы, 80-е годы, испытывала соблазн не думать о худшем. Многое изменилось к худшему: телевидение невыносимо вульгарно, коррупция достигла невиданных ранее масштабов, а люди, как и всегда в России, попеременно или раболепны, или грубы. Но что может сравниться с видом куполов Новоспасского монастыря, с рыбаками, терпеливо застывшими над прорубями во льду, с детишками, летящими с гор на санках – и с их матерями, уводящими их домой, когда приходит время спать – лучшее время в русской жизни.

Или, как говорил уже упомянутый сегодня Пастернак: «Не спорить, а спать. Не оспаривать – а спать…» Можно по этому поводу и другого поэта вспомнить: «Шалун уж заморозил пальчик, Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно». Или лучше сказать в данном случае, что Путин преобразил себя в коня? А Жучка из тех же стихов – русский народ? Или другую собачку уместнее вспомнить – Каштанку, с удовольствием сбежавшую из веселого культурного цирка к пьяненькому столяру и его сыну Федюшке, который развлекался тем, что давал ей мясо на нитке, а потом за эту же нитку извлекал его из Каштанкиного желудка?

Я не иронизирую – хотя бы потому, что у самого Чехова тут иронии нет, вернее, она многослойна (как и положено быть иронии): при всем его европеизме он не любил интеллигентский цирк. Каштанка – это чеховский автопортрет.

Зинаида Гиппиус, будучи женщиной, никак не похожей на своих бабушек, удивлялась, встретившись с Чеховым в Италии: что это он вместо восхищения старинными церквами все приговаривает, как бы хорошо было сейчас растянуться на травке на подмосковной даче?

Вспомним теперь Льва Толстого (о котором будет речь и впереди): все счастливые семьи похожи друг на друга. Это я к тому говорю, что в том же номере «Нью-Йорк Таймс» от 6 января как бы в пандан статье Алисон Смэйли появилась очередная колонка Морин Дауд, обсуждающая тему – изменилась ли Америка после 11 сентября? Речь не о том, что Америка похожа на Россию, а о том, что она, согласно знаменитой колумнистке, не изменилась.

На протяжении многих десятилетий Америка продолжает свою Одиссею – открытие Америки, – пишет Морин Дауд. – С 11 сентября этот долгий вояж персонального самораскрытия только интенсифицировался.

Каждый день мы проверяем наш имидж – тщательно следим, изменился ли он, а если изменился, то насколько. И к добру ли эти перемены или к худу. Проверяем, насколько глубже мы стали, и если все-таки стали, то как долго продлится это углубление.

Мы смотримся в 11 сентября, как и раньше смотрелись, – в зеркало. Только теперь разглядываем вдобавок, много ли пыли и пепла осело на наши одежды.

Внимательнее всего мы разглядываем статистику шоу-бизнеса: изменились ли наши вкусы? Так же ли мы жаждем видеть Арнольда Шварценеггера в роли пожарного, у которого теророристы убили жену и ребенка?

Анализ этой статистики уже показывает, что вкусы наши остались традиционными. В моде все те же хиты, все та же Бритни и те же сексуальные эскапады кинозвезд. Респонденты всех этих опросов и сами удивляются главным образом не тому, как они изменились, а тому, как они себя чувствуют прежними.

Очень выразительно высказался по этому поводу президент Буш, когда ему задали все тот же сакраментальный вопрос: «Спросите мою жену, – сказал он. – Я не привык смотреть в зеркало кроме того короткого времени, что бреюсь». Ясно, что президент нашел себе занятие, не оставляющее ему много времени для посторонних развлечений. Мы же себе занятие нашли – именно в этой пустопорожней интроспекции.

И потом – разве американцам не надоели те бурные события и перемены, что сопровождали все восемь лет предыдущего президентства – с Биллом, Хиллари и Моникой?

А ведь вроде бы должно быть понятно, что чисто внешнего ответа или внешней как-то заметной перемены на такое событие, как 11 сентября, искать и не следует. Когда человек по-настоящему меняется, он не думает о том, как он изменился и как теперь выглядит.

Мы изменимся по-настоящему тогда, когда перестанем смотреть на себя в зеркало и щупать себе пульс.

Повторяю, речь идет не о счастье: кому в голову придет сказать, что Америка удовлетворена тем, что случилось 11 сентября? Речь о том, что настоящих, коренных перемен в ее жизни не произошло. Что жизнь не сошла с рельс. А это ли не счастье?

Одной из главных мыслей, на все лады повторявшейся в Америке после 11 сентября, была та, что страна наконец по-настоящему вошла в историю; по-русски бы скаламбурить, попала в историю. Что кончилась ее внеисторическая изоляция, бывшая своего рода благословением Божьим. И если опять вспомнить Толстого – что для Америки кончился «мир» и началась «война».

Теперь, как видим, и другие голоса раздаются, эту мысль посильно оспаривающие. И не только фельетонистка Дауд оспаривает. Помню статью английского историка, где говорилось, что ничего в реальности не изменилось – что перемены произошли в сознании: осозналось, что прежней жизни давно в сущности и нет. Тот же Уорлд Трэйд Сентр еще в 93 году пытались взорвать, в том же Нью-Йорке.

Эта мысль особенно понятна и внушительно звучит у англичанина. В Англии уже не одно десятилетие террор – чуть ли не бытовое явление. И тем не менее жить там можно. Я это знаю – не раз там бывал и живывал подолгу. А что уж говорить об Израиле? Как говорит collega Генис, вопрос не в том, чтобы решать проблемы, а в том, чтобы научиться с ними жить. А проблемы со временем как-то сами решаются, вернее – сменяются другими.

Вот тут мы вплотную подходим к историософии Толстого, к знаменитой дистинкции войны и мира. Нужно жить, не замечая истории. Еще точнее по-толстовски: люди всегда так и живут. Истории, по Толстому, в действительности не существует, ее выдумывают задним числом историки.

Пора и процитировать классика:

Для нас, потомков, – не историков, не увлеченных процесом изыскания и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих события, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие.

(…)Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее.

(…) Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы.

Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение. Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, чем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежностьо каждого его поступка.

«Сердце царево в руце Божьей».

Царь – есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей.

Как от происходящего – или от непроисходящего – в Америке недалеко до историософии Толстого, так от Толстого до одного недавнего если не исторического, то уж точно литературного события. Это книга Александра Солженицына «Двести лет вместе» – об истории русско-еврейских взаимоотношений.

Я не ставлю себе целью давать (посильную, безусловно, но) целостную, интегральную оценку книги Солженицына. Говорю о ней именно по поводу, в связи с другими темами. Да я и не имею права сейчас о ней говорить потому хотя бы, что прочитал только первый том (и даже не уверен, вышел ли второй). Однако кое-что уже сейчас бросается в глаза, стоящее упоминания. Кажется, книга неверно сфокусирована именно в качестве исторического труда. Конечно, в ней ничего не придумано, это в сущности компилятивное сочинение, сборник материалов и сторонних интерпретаций – но и отбор таковых. В книге нет открытия – или автору только кажется, что он нечто открыл, увидел. Странное создается впечатление: что русская трагическая история недавних времен под этим углом зрения как-то измельчала. Да и не только недавних, но и новейших, то есть книга не только ретроспективу суживает, но и перспективы не обозначает. Солженицын сам пишет уже в предисловии:

(…) за последние годы состояние России столь крушительно изменилось, что исследуемая проблема сильно отодвинулась и померкла сравнительно с другими нынешними российскими.

Вот еще одно высказывание автора, важное для нашей сегодняшней темы – в плане Толстого, так сказать:

Говорят даже, что еврейскую проблему можно понять только и исключительно в религиозном и мистическом плане. Наличие такого плана я несомненно признаю, но, хотя о том написаны уже многие книги, – думаю, он скрыт от людей и принципиально недоступен даже знатокам.

Однако и все основные судьбы человеческой истории, конечно, имеют мистические связи и влияния – но это не мешает нам рассматривать их в плане историко-бытийном. И вряд ли верховое освещение всегда обязательно для рассмотрения осязаемых, близких к нам явлений. В пределах нашего земного существования мы можем судить и о русских, и о евреях – земными мерками. А небесные оставим Богу.

Так вот, кажется, что автор склонен забывать это собственное же основоположение. Он пишет порою так, будто ему эти небесные мерки известны, причем не только в отношении выбранной темы «Россия и евреи»:

Отодвигаются десятилетия – и больше событий и смыслов попадают в наш глаз.

Я не раз задумывался над капризностью Истории: над непредвиденностью последствий, которую она подставляет нам, – последствий наших действий. Вильгельмовская Германия пропустилаа Ленина на разложение России – и через 28 лет получила полувековое разделение Германии. – Польша способствовала укреплению большевиков в тяжелейший для них 1919 год, для скорейшего поражения белых, – и получила себе: 1939, 1944, 1956, 1980. – Как рьяно Финляндия помогала российским революционерам, как она не терпела, вынести не могла своей преимущественной, но в составе России, свободы – и получила от большевиков на 40 лет политическую униженность («финляндизацию»). – Англия в 1914 задумывала сокрушить Германию как свою мировую соперницу – а саму себя вырвала из великих держав, да и вся Европа сокрушилась.

Но вскоре и переход к еврейской теме в том же ключе:

Так и от убийства Столыпина – жестоко пострадала вся Россия, но не помог Богров и евреям.

Кто как, а я ощущаю тут те же великанские шаги Истории, ее поразительные по неожиданности результаты.

Богров убил Столыпина, предохраняя киевских евреев от притеснений. (…) Шаг первый: убитый Столыпин – проигранные в войне нервы, и Росссия легла под сапоги большевиков.

Шаг второй: большевики, при всей их свирепости, оказались много бездарней царского правительства, через четверть века быстро отдавали немцам пол-России, в том охвате и Киев.

Шаг третий: гитлеровцы легко прошли в Киев и – уничтожили киевское еврейство.

Тот же Киев, и тоже сентябрь, только через 30 лет от богровского выстрела.

Не думаю, что подобные суждения будут способствовать преумножению солженицынских лавров. И ведь не первый раз они у него встречаются: та же мысль была в богровских главах «Красного колеса», и тогда уже резанула самых искренних поклонников Солженицына. Это сомнительные и неосторожные мысли – и не по отношению к евреям неосторожные, а по отношению к истории, хотя Солженицын пишет это слово с прописной буквы, как Божье имя. История, в таком начертании, предстает Богом, Божьим промыслом, и Солженицын дает понять, что ему этот Промысел известен.

Лев Толстой был скромнее.

Солженицын в одном месте пишет:

Только Лев Толстой, при уникальности своего общественного положения, мог позволить себе сказать, что у него еврейский вопрос стоит на 81-м месте.

Так может потому и сказал, что был скромнее Солженицына?

Конечно, можно вспомнить, что исторический опыт Солженицына богаче толстовского: он, как и все мы, узнал времена, когда история – хоть с прописной, хоть со строчной – хватала человека за горло и не выпускала даже в быт, когда она даже нейтралитета не терпела, а требовала непременного и нерассуждающего участия. Но такие времена, к счастью, не длятся вечно. Метеорология в таком развороте оказывается важнее истории.

Правда, сейчас сама природа оказалась включенной в исторический, то есть в цивилизационный, процесс, отданной на произвол человеческой свободе. Говорят, наступают последние времена, когда и снега в России не будет – не на чем будет детишкам с горок кататься. И накануне старого Нового года пожелаем друг другу, чтобы он оказался все-таки старым.

Чистое искусство Владимира Сорокина

Я прочитал новую книгу Владимира Сорокина "Пир". О ней и буду говорить сегодня, не касаясь других его вещей.

Новая книга состоит из серии текстов, объединенных темой еды, отсюда название. На этом малом пространстве легче понять, о чем вообще пишет Сорокин, каковa его эстетика и в чем прием его парадоксальных сочинений.

О Сорокине трудно говорить вслух – трудно, скажем, его цитировать. Его сочинения переполнены обсценной лексикой и ситуациями, о которых обычно не принято рассуждать публично, о которых вообще не принято было писать. Ситуации эти в основном скатологического характера. А в данной книге – так и преимущественно.

Вот как, к примеру, заканчивается первая, и важнейшая, вещь в "Пире" – повесть "Настя". Выбираю место, в котором по крайней мере нет этих самых обсценных слов.

После того, как Настю зажарили и съели на званом обеде, устроенном ее родителями по поводу дочкиного шестнадцатилетия, описывается ее мать, совершающая акт дефекации. За ней наблюдает сорока.

В сияющем глазу сороки текла холодная зелень. Вдруг мелькнуло теплое пятно: сорока спикировала, села на спинку садовой скамейки.

Кал лежал на траве. Сорока глянула на него, спорхнула, села рядом с калом, подошла. В маслянистой, шоколадно-шагреневой куче блестела черная жемчужина. Сорока присела: кал смотрел на нее единственным глазом. Открыв клюв, она покосилась, наклоняя голову, прыгнула, выклюнула жемчужину и, зажав в кончике клюва, полетела прочь.

Взмыв над садом, сорока спланировала вдоль холма, перепорхнула ракиту и, торопливо мелькая черно-белыми крыльями, полетела вдоль берега озера.

В жемчужине плыл отраженный мир: черное небо, черные облака, черное озеро, черные лодки, черный бор, черный можжевельник, черная отмель, черные мостки, черные ракиты, черный холм, черная церковь, черная тропинка, черная аллея, черная усадьба, черный мужчина и черная женщина, открывающие черное окно в черной столовой.

Понятно, что коли жемчужина черная, то и отражения в ней черные. (Эта жумчужина была подарена Насте мамой в день того самого рождения, а по какой цепочке попала к вороне тоже ясно: мама вместе со всеми участвовала в поедании дочки.) Но настойчивое многократное повторение слова "черный" должно подсказать читателю другое важное слово, служащее определением сорокинскому жанру, хотя и не совсем научно-корректным, зато всем понятным: чернуха. Автор как бы вызывающе декларирует свою приверженность этому жанру. Но это на поверхности; глубже залегает другая словесная ассоциация. На нее наводят старинные стихи – Тредиаковский:

Элефанты и лионы,

И лесные сраки,

И орлы, покинув моны,

Движутся во мраке.

Что такое элефанты, лионы и моны, можно узнать, посмотрев в словарь иностранных слов. Но "сраки" слово русское – сороки. Так же, как клас – это колос, а мраз – мороз.

В одном из первых советских изданий Цветаевой в двустишии "Как поток жаждет прага, /так восторг жаждет трат", слово "прага" было напечатано с прописной: получилась столица Чехии, что обессмыслило стихи, но, очевидно, не показалось странным, потому что всем была известна любовь Цветаевой к Чехии. На самом деле праг здесь – порог.

Я это говорю к тому, что Сорокин очень чуток к слову – как поэт даже, а не как прозаик. Вслушавшись в собственное имя, он различил в нем возможность архаического произнесения. Отсюда могла пойти у него скатологическая тема, выделившаяся совершенно естественно, по законам даже не лингвистики, а физиологии.

Так что сорока в цитированном отрывке из "Насти" – это сам автор. (Кажется, такое наблюдение уже делали.) Он дает здесь автопортрет и описывает свой творческий метод.

Но посмотрим, что следует в "Насте" дальше. Отраженные в жемчужине черными мужчина и женщина – это Настины родители, господа Саблины.

Закончив со створами окна, Саблин и Саблина подняли и поставили на подоконник большую линзу в медной оправе. Саблин повернул ее, сфокусировал солнечный луч на цилиндрический прибор, линзы его послали восемь тонких лучей ко всем восьми отметкам. (Отметки) вспыхнули полированными золотыми шляпками, восемь рассеянных, переливающихся радугами световых потоков поплыли от них, пересеклись над блюдом с обглоданным скелетом Насти, и через секунду ее улыбающееся юное лицо возникло в воздухе столовой и просияло над костями.

Происходит ни более ни менее как победа духа над плотью. Просиянная плоть, как любили говорить русские религиозные философы. Тем самым проясняется месседж автора – скатолога Сорокина: это текст о духовном посвящении. Такая трактовка подкрепляется важнейшим местом повести – где Настя разговаривает с няней в день своего предстоящего съедения, расспрашивает ее, как пушкинская Татьяна, о ее прошлой замужней жизни, и вздыхает: "А мне замуж не выйти!", с чем няня бурно не соглашается: "Тебе ли красоту на семя пускать!"

Герои Сорокина жрут, жрут все – не только собственных дочерей, но и, к примеру, мороженое из презервативов (текст "Банкет") – и испражняются не для того, чтобы шокировать верных почитателей "святой русской литературы", но чтобы уничтожить гнусную плоть мира, воспарить к небесам, в элемент духа, как сказал бы Гегель.

Но написать, что дух выше плоти, – это мало для литературы. Это вообще не литература, а трюизм, общее место, банальность. Искусство не терпит прямоговорения. Надо ту же мысль подать парадоксально, шокирующе – чтобы текст ощущался. Отсюда сорокинские садизмы – всяческое убиение всяческой плоти во всех его сочинениях.

А в "Пире" премущественно едят, потому что Сорокин вспомнил одну ходовую интеллигентскую шуточку: называть духовную деятельность духовкой. Духовка же в прямом значении – кухонный агрегат. Отсюда замысел дать еду, кулинарию как метафору творчества, воспарения в высшие сферы. Однако в тексте "Машина" изобретен некий аппарат, превращающмй слова в изысканные блюда. Это значит: вначале было Слово.

Главное – способность слышать слова, литературный, поэтический дар.

Возьмем еще один текст из этой же книги – "Зеркало". Игра начинается уже с заглавия, в котором буква "л" дана латиницей. Это долженствует привлечь к нему внимание и тем самым разложить слово, увидеть в нем скрытый смысл. Задача не из трудных: в слове "зеркало" заключено еще одно – кал, в старинном варианте "кало". Текст построен как описание неким субъектом своих каждодневных экскрементов, которым он всякий раз дает название, собственное имя. После чего в каждом отрывке идет некий литературный фрагмент в благородном стиле Пруста или Набокова.

Например, запись от 4 мая 2000 года. После непременного перечисления съеденных блюд – комментарий:

Ложный позыв: 22.34. Подлинный позыв: 0.18. Выход с медленно-тягучим началом и бурным финалом. Звук: нарастающий шорох листьев с гневным злобно-завистливым ворчанием. Пугающе сложная форма: три широких сегмента, пронзенные необычайно узкой, загибающейся на конце "стрелой" и накрытой сверху массивной пирамидой. Имя: "Исход из Египта". Изумительный молочно-шоколадный цвет трех сегментов. Грозный густо-терракотовый тон пирамиды. Робкое колебание палевых оттенков "стрелы". Сочетание настойчивой вязкости с доверчивой разрыхленностью.

N.B. Например приходит вестник с маленьким гробом для ребенка который еще не умер и недоверчиво смотрит из угла на свою будущую колыбель, а мать молчаливо гладит ему прощальную одежду, а я продолжаю как ни в чем ни бывало играть сонату Шумана и вижу в зеркале отвернувшегося к окну отца, и его скупые жестокие слезы заставляют меня сбиться с темпа, прижать руки к губам и издать такой внутренний вопль восхищения очаровательным, что шерсть встает дыбом на дремлющей в клетке обезьянке.

К концу тема зеркал в литературных приложениях нарастает, пока не появляются следующие слова:

Человек устает не от себя самого, а от отношения к себе самому, и очаровывающе-потрясающую роль в этом играют люди-зеркала – после чего субъект текста начинает вводить в меню части собственного тела и кончает тем, что съедает свои гениталии. Нота бене короткое: "Завтра я стану Богом".

Следуют две страницы с повторяющимися словами РОТ + АНУС.

Наш комментарий к этому может быть только одним – цитатой стихов Тютчева: "Так души смотрят с высоты На ими брошенное тело". То есть, как видим, мэсседж, "послание" – то же, что и в "Насте": преодоление телесности как акт освобождения, причисления к лику Бога. Но тут не только тело отвергается – но и литература, иронически представленная в этих нота-бене.

Точнее: литература отвергается как культурный феномен, как "красота", как "Марсель Пруст" вкупе с Набоковым. Но она, литература, остается как собственный сорокинский текст. Остается чистая форма литературы. Вот главное слово, главная формула: Сорокин являет крайний пример так называемого чистого искусства, и погруженность его в фекальные темы долженствует этот тезис, эту авторскую установку иронически подчеркнуть. Сорокин – предельно напряженный эстет, по сравнению с которым Оскар Уайльд – грязный мальчишка-переросток. И коли у Сорокина целая книга – обсуждаемый "Пир" – посвящена еде, жратве, то его следует называть жрецом чистого искусства.

Он ставит себе чисто формальные задачи – и создает в этом роде самые настоящие шедевры. Вот текст "Сахарное воскресенье", в котором Сорокин дает свой вариант событий 9 Января. Сахарным же Кровавое воскресенье названо потому, что у Сорокина расстрел рабочей демонстрации ведется пулеметными лентами, сделанными из сахара. (Убитые, однако, есть, в их числе Максим Горький.) Задание вещи – каждую фразу, каждое действие или слово персонажей снабдить обстоятельством образа действия или другим определительныым словом, взятым из гастрономического ряда. В результате история оказывается метафорой кулинарии и в этом качестве включается в герметический контекст сорокинского "Пира". Пример:

Плов многотысячной толпы, бефстроганово ползущей по Невскому в сторону цукатного Адмиралтейства. В говяжий фарш рабочих паштетно вмешивается винегрет студентов и кутья мастеровых из боковых улиц. То здесь, то там мелькают фаршированные перцы ломовиков, овсяное печенье гимназистов, медовые сухари курсисток, пельмени сбитенщиков, тефтели калачниц, вареники дам.

Из телячьеразварной головы высовывается плесневелая бастурма фигуры Гапона, луко-жарено окруженного гречневыми клецками рабочих представителей.

– Неумолимо приступим, братья и сестры! Бесповоротно! По-православному! – раздается чесночно-гвоздично-маринованный голос Гапона и сразу же тонет в картофельно-печеном реве толпы:

– Веди правильно, отец!

– (…) Толпа шкварочно-рисово-котлетно подтягивается к Троицкой площади.

И так по всему тексту, в каждой фразе, на протяжении не менее печатного листа. Эти гастрономические обстоятельства редко бывают смысловыми – как в случае рисово-котлетной толпы (аллюзия на ленинские "рисовые котлетки" в разоблачении непротивленца Толстого), и если такие совпадения бывают (я заметил еще несколько), то лишь для того, чтобы подчеркнуть и оттенить чисто формальное свое задание во всех остальных случаях.

Лапша толпы плюхается в сотейники переулков.

Сорокин пишет уже достаточно давно, выпустил много книг, и к нему как бы привыкли: раз Сорокин – значит (мнимо) садистический или скатологический абсурд. Это не значит, конечно, что он не задевает больше внимания, не шокирует: шок каждый раз происходит, в этом и искусство. Сорокин весьма умело борется с однообразием, которое грозит всякой избыточно острой манере. Недавно даже пытались организовать некую акцию по обмену книг Сорокина и еще ряда авторов – а именно Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса – на книги одного писателя-реалиста, который, к его чести, отказался в этой акции участвовать и тем ее сорвал. В компанию Сорокину поставили Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса. О Марксе говорить здесь не следует, Пелевин попал сюда по ошибке – он писатель в "сорокинском" смысле вполне пристойный, а вот о Викторе Ерофееве несколько слов сказать надо – для вящего понимания опять же Сорокина.

Некоторое их сходство нельзя не заметить, а учитывая, что Виктор Ерофеев как бы на полпоколения старше Сорокина, хочется даже сказать, что Сорокин идет по его следам. У обоих есть вещи чуть ли не одинаковые: о Сорокине думаешь, читая такие рассказы Ерофеева, как "Бессоница", "Запах кала изо рта", "Путешествие пупка в Лхасу", "Исповедь икрофила". Думаю, можно сказать, что Сорокин усвоил некоторые приемы старшего коллеги.

И все же они очень разные, и это различие, раз усмотренное, помогает понять специфику Сорокина. Ерофеев на своей высоте, когда он держится в жанре чистого абсурда (скажем, рассказ "Мутные воды Сены"). Но в манере установочно-шокирующей он проигрывает. И причина бросается в глаза: у него сохраняются реалистические ситуации и мотивировки. Текст не до конца чистый. Получается – высококультурный, но Лимонов. Не герметическое письмо, а нарочитая похабщина. Дело не в том, чтобы писать нецензурными словами или представлять непристойные ситуации: нужно поставить их в такой контекст, который не вызывает ассоциаций с реальностью. Ерофеевские русские красавицы, Маньки и Бормотухи, такие ассоциации вызывают. А у Сорокина, давно было замечено, действуют не люди, а куклы – как та, что таскали по сцене у Романа Виктюка в постановке "Лолиты". Сорокин сумел реализовать свою писательскую декларацию: литература – это буквы на бумаге – изречение, ставшее сакраментальным, вроде как "Стиль – это человек" или "Красота спасет мир".

Платонов, читая какой-то соцреалистический роман, сказал: "Так плохо, что если бы немножно похуже, то было бы хорошо". Виктор Ерофеев пишет именно хорошо, у него все время ощущается присутствие добротной реалистической традиции, чуть ли не Трифонов. А Сорокин ближе к источнику – маркизу де Саду, у которого тоже ведь все его Джульеты – бумажные. Сад был садистом в жизни, а не в литературе, его сочинения – голые схемы.

Но типологически сводить Сорокина к де Саду не следует. У него иные предшественники, и не в генетическом, а именно в типологическом плане. И я бы не стал выводить Сорокина из советского культурного дискурса.

О Сорокине пишется в книге Лейдермана и Липовецкого "Современная русская литература":

Поэтика Владимира Сорокина представляет собой наиболее последовательный пример концептуализма в прозе. Как признается сам Сорокин, для него важна мысль философа Мишеля Фуко о тоталитарности любого дискурса, так как любой дискурс претендует на власть над человеком. Он гипнотизирует, а иногда – просто парализует. Сорокин начал с деконструкции соцреализма, разрабатывая … такую версию концептуализма, как соц-арт. Обращение к соцреалистическому дискурсу в соц-арте продиктовано предельным усложнением задачи высвобождения от власти дискурса: во-первых, властная – в буквальном, политико-идеологическом смысле, – семантика соцреалистического стиля еще абсолютно свежа и актуальна, еще не ушла в область культурного предания, … во-вторых же, в русской культуре нет другого такого стиля, который по самой своей природе в таком чистом, рафинированном виде представлял бы собой манифестацию всеобъемлющей ВЛАСТИ.

(…)Власть языка и порядка в интерпретации Сорокина неизменно переходит во власть абсурда. Этот переход из одного измерения дискурса в другое, глубинное, объясняет такой постоянный прием его прозы, как стилевой скачок. Редко кто, писавший о Сорокине, не отмечал его резких переходов от соцреалистической гладкописи в кровавый и тошнотворный натурализм, или, другой вариант, в поток бессмыслицы, просто набор букв.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю