Текст книги "Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 114 страниц)
Мне кажется, что Майк Фиггис – последнее по времени звено уже существующей интеллектуальной традиции, говорящей о закате Запада – того, что зовется иудео-христианской культурой. Шпенглер все-таки пророчил, говорил о более или менее отдаленном будущем, о начавшемся процессе – Майк Фиггис имеет дело с настоящим, с результатом. Интеллектуальная проекция его творчества – на линии Шпенглер – Юнг – Леви-Строс. Доминация Запада подходит, если уже не подошла к концу, мир становится единым, – и нет оснований полагать, что этот единый мир сохранит модели рационально-технологической и индивидуалистической культуры. Западная культура – аполлоническая культура. Ныне возвращается Дионис, – Майк Фиггис видит это возвращение. Его значительность в том, что он не ужасается, а усматривает как бы новые возможности, прозревает новое начало. В Дионисе смерть неотделима от рождения – нового рождения.
Это – на метафизической, можно сказать, на мистической глубине. Социологически процесс принимает более понятную и менее воодушевляющую форму так называемого вторичного упростительного смешения: термин Константина Леонтьева всячески здесь уместен. Поверхностный мультикультурализм не может противостать этому глубинному процессу. Но этот же процесс, спроецированный на бытовую повседневность, дает уже не трагедию, а комедию современных нравов: возвращение Диониса оборачивается удручающим разнообразием сегодняшней сексуальной практики.
Фильмы Майка Фиггиса тем еще хороши, что вот эту культурно-историческую метафизику он умеет подать в оболочке бытового сюжета, глубины бытия представить в форме узнаваемой хроники: из Диониса сделать swap. Он создает не только трагедию, но и комедию – одновременно божественную и человеческую.
И чтобы не позабыть русские коннотации – даже «предчувствия и предвестия» – этой темы, процитируем еще раз Вячеслава Иванова, из статьи его «О достоинстве женщины»:
Индивидуальный симбиоз закрепляет дурную индивидуацию человечества; семья отъединяет и успокаивает человека в гранях эмпирической личности... Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.
Зная, что происходит сейчас, каковы сегодняшние нравы, нельзя не воспринять эти слова в комическом ключе. Но не следует также забывать, какая реальная трагедия произошла в России и в какой кошмарной форме реализовались в ней идеи хоровой соборности, конца индивидуалистической культуры и наступления новой «органической» эпохи.
Иностранцы о России
В очень известном американском журнале Атлантик Монтли – органе скорее литературном, чем политическом, – в номере за май этого года появилась статья Джеффри Тэйлера – статья, о которой трудно не поговорить из-за одного ее названия: «Конченная Россия». Кто такой Джэффри Тэйлер, чтоб выдавать такие даже не прогнозы, а констатации? Из статья видно, что в 1994 году он был мэнэджером московской фирмы, обеспечивавшей физическую безопасность деятелям российского бизнеса; его партнером был бывший замначальника Московского управления милиции. Понятно, что этот человек, Джеффри Тэйлер, знает о российских делах достаточно много интересного. Но он выступает не только с информацией, но и с анализом положения, и с прогнозом. Какие у него на это, так сказать, права? Кто он такой, попросту говоря? Некоторое представление об авторе мы находим в самом начале статьи: В годы холодной войны, думая о России, я испытывал понятное беспокойство: гигантская холодная страна степей и лесов, в которой разворачивается драма столкновения добра и зла, обещающая всему человечеству или конечную гибель, или конечное спасение. Но у меня появилась страсть к этой стране, страсть, объясняемая весомым аргументом: то, что происходит в России, касается не только ее, но и всего остального мира. В своем советском воплощении Россия была ядерной супердержавой, исповедовавшей угрожающую идеологию, имевшей склонность вмешиваться в дела соседних или даже самых отдаленных стран, обладавшей мощью, способной обратить мир в хаос. Русские, с которыми я говорил, смотрели на будущее их страны, как если бы дело шло о будущем всего человечества, и я соглашался с ними.
Заинтригованный этой драмой, в 1993 году я поехал в Россию и пересек ее от края до края – начиная от Магадана. Написал книгу об этом путешествии. В конце концов Москва стала моим домом. Я женат на русской. Обладая американским паспортом, я в то же время веду жизнь русского. Но посвятив полжизни этой стране, наблюдая все ее метаморфозы, я пришел к выводу, расходящемуся с тем, что я думал раньше.
И тут же, в самом начале статьи, дается тезис, доказательству которого будет посвящен весь последующий текст: Внутренние противоречия тысячелетней российской истории обрекли страну на демографический упадок, экономическую немощь и весьма возможный территориальный распад. Драма подходит к концу, и через несколько десятилетий Россия будет интересовать мир не больше, чем любая другая страна Третьего мира с громадными ресурсами, обнищавшим населением и коррумпированной властью. Короче говоря, как великая держава Россия кончена.
Тут, конечно, напрашивается сакраментальный вопрос: а как насчет ядерного оружия? Этот фактор в международной политике, кажется, много важнее того, к какому миру принадлежит страна, им обладающая: к пятому или к десятому. В Соединенных Штатах сейчас называют Пакистан «американским кошмаром»; а ведь Пакистан из того же числового порядка, к которому автор относит будущую, и весьма скоро будущую, Россию. Так что шансы остаться в центре внимания первого мира у России все-таки немалые. Понятно также, что это плохое утешение, хотя – в этом и проблема – многим в самой России кажется утешением.
Джэффри Тэйлер, автор обсуждаемой статьи в Атлантик Монтли, все-таки другие акценты расставляет: его интересует судьба России в предельно широком историческом плане. В нынешнем ее упадке он усматривает логический результат всей предыдщей российской истории. Этим статья и интересна, потому о ней и стоит говорить.
Я не буду касаться тех сюжетов Джэффри Тэйлера, которые более чем знакомы русским. Об этих сюжетах можно судить хотя бы по названию соответствующих глав: «Октябрь 1993-го», «Закон беззакония», «Олигархи у кормушки»: история очень недавняя и всем в России памятная. Для нас куда больший интерес представляет уже следующая глава под названием «Гибель общего дела».
Традицией русской истории, говорит Джэффри Тэйлер, была высокая степень интеграции народа, в том числе морально-идейной интеграции. Это он и называет common good. Достаточно вспомнить хотя бы религиозное противостояние России Западу: православие как единящий и, собственно говоря, конструирующий самое существование России как некоего выделенного единства. В раннее советское время такое интегрирующее значение имела идея построения социализма в одной стране, а позднее – роль СССР как лидера мирового социалистического лагеря. По-другому это можно назвать единством судьбы. Но вот что происходит дальше, в годы застойные, – автор, надо сказать, правильно выделяет главный факт застойных лет, помещая его в очень перспективную, так сказать, линию: В советское время только преступники вовлекались в коммерческую деятельность, обещавшую большую прибыль. Но постепенно лицемерие советской идеологии и террор сталинских времен убили уважение к закону и порядку. Жулики начали восприниматься героями. Вновь ожила древняя традиция обмана властей как способ существования. С падением Советского Союза сама мысль о каких-либо общих обязательствах и общих целях сделалась смешной. Никакие нормы добродетели не смогли пережить советские десятилетия взаимного предательства, всеобщих доносов, когда даже дети выдавали родителей карательным органам, а государство десятки миллионов своих граждан превращало в рабов ГУЛага. Когда господствовал страх, советские люди еще выражали вербальную покорность идеологическим лозунгам. Когда такой страх исчез, вместе с ним исчезло само представление о государстве и нации как совместной целостности.
Повторяю, это очень правильно, автор ухватил главное звено цепи последующего развития (если это можно назвать развитием): легализация жулика, вернее, культурный кредит, в застойные годы им приобретенный. Помнится, в начале 70-х годов в ленинградских газетах стала регулярно появляться интересная информация: какой конкурс в каком институте. Приоритеты радикально изменились: не Политехник с физикой, ни Техноложка с химией, ни даже Университет с математикой – а такие институты, как Торговый, Пищевой, не говоря уже о торговой Мореходке, – та была бесспорным лидером. А вспомним, какое значение приобрели такие личности, как продавец в мясном отделе или девица в галантерейном магазине, или парикмахерша: всякий элитный человек считал нужным, необходимым с ними поддерживать отношения. И технически говоря, все эти нужные люди были нарушителями (советских) законов. Вот когда и как стала складываться психология нынешнего российского, прости Господи, бизнеса. «Братки» и «авторитеты» придали ему крайне неподобающий характер, но в общем-то можно сказать, что они влились в уже существовавший «мэйнстрим», главный поток. Сказать до конца уж правильно – хотя и наиболее общо: в русском сознании исчез идеализм; ну а искоренению его, конечно же, способствовали террор и ГУЛаг.
Напрашивается одна очень интересная параллель: между нынешним российским беспределом и немецким фашизмом – чисто психологическая, подчеркиваю, параллель. Здесь я ссылаюсь на авторитет Томаса Манна. Он не раз писал, что немец, спустившийся с вершин духовной культуры, с заоблочных высот философствования в область практической политики, считает, что здесь, в этих презренных низинах, нужно вести себя по-разбойничьи – ибо иного поведения эти низины и не заслуживают, так и надо. И это происходит не из природного злодейства, а от неумения, от неопытности, от непрактичности, нетренированности немца в прозаической жизни. От непонимания того, что политика – это тоже культурная сфера, одна из областей все же духовной деятельности.
Проводя такую параллель, я имею в виду, конечно, не криминалитет нынешний, а, скажем, российский правящий слой, корумпированную госэлиту: корысть ли только ею владеет? нет ли в этом печальной ситуации того психологического содержания, которое анализировал Томас Манн в немецком случае?
Это не значит, что нужно возвращаться к идеалам, к идеализму – хотя бы к тому ублюдочному идеализму, которым была коммунистическая идеология. Но нынешние правители России, похоже, предлагают именно такой вариант. Идеология, спускаемая сверху, – сильная государственность. Об этом Джеффри Тэйлер говорит в следующей главе, названной «Путин Грозный». Действия Путина убеждают в том, что он не понимает основного: не ослабнувшее государство, а умирающая экономика угрожает стабильности и будущему страны. Экономические трудности и доктринарная непримиримость привели к падению Советского Союза и они же могут привести к краху России, – а Путин заявляет, что необходимо восстановить эффективную систему государственного регулирования экономики.
Амбиции сверхдержавы контрастируют с плачевным положением дел внутри России – как в военном, так и в гражданском секторе, и намерения Путина удовлетворить эти амбиции создают ту же политическую путаницу, которая была характерна и для ельцинской эры.
Затем опять следуют подробности, русским хорошо известные: например, такая, что с приходом Путина утечка капиталов из страны увеличилась на 30 процентов. Или : в течение последнего десятилетия российское население уменьшалось на миллион человек в год. Прогнозы устрашающи: при сохранении этой тенденции и при громадном росте заболеваний туберкулезом и спидом, население России, составляющее сейчас 146 миллионов, к середине 21 века уменьшится на треть.
Словами автора: Вовлеченная в этот зловещий процесс, Россия все меньше и меньше способна противостоять демографическому вызову со стороны Китая, уже проникающему на российский Дальний Восток, что в перспективе может привести к этническому распаду страны.
Но это еще не окончательный вывод автора, не самое мрачное из его предсказаний.
Последний раздел опубликованной в майском номере журнала Атлантик Монтли статьи Джеффри Тэйлера «Конченная Россия» носит название «Заир в поясе вечной мерзлоты»; как видим, здесь возвращается тезис, выдвинутый в самом начале: ниспадение России в Третий мир нужно ассоциировать уже не с реальностями южноамериканского типа, что давно уже говорили многие и что казалось наиболее мрачным из пророчеств, а скорее с африканским типом политического и социального существования. Что еще принесет история России? Со времен Ивана Грозного власть Кремля стала синонимом эксплуатации и насилия. Пять веков тиранического государственного господства сделали русских привычными к репрессиям и научили их тому, что для облегчения своей участи надо обманывать государство или его обворовывать. Но с началом горбачевской перестройки русские стали переоценивать свою историю, и само государство начало политику демократического толка – с выборами, свободой прессы, беспрепятственными поездками за границу. Тем не менее история подтверждает, что государство того типа, что создавалось веками в России, может положить конец всем демократическим свободам, в то же время не сумев обеспечить стабильности и создав благоприятную обстановку для коррупции. Сейчас не время воскрешать идеи, приведшие страну на грань катастрофы к 1991 году. Путинские планы усиления государства, если их проведут в действие, означают смертный приговор стране. Но слабое государство отдает народ в руки мафии и бюрократии. Это порочный круг. И зная логику и тенденции российской истории, вполне возможно придти к мысли о том, что процесс российского упадка будет продолжаться до самого конца.
То есть самый сценарий усиления государства – в принципе необходимого – порочен: государственная сила понимается как насилие и милитарная мощь. Это не та сила, которая нужна стране, не говоря уже о том, что нынешняя Россия не может быть супердержавой, несмотря на все запасы ядерного оружия. Наращивание военной мощи может идти – и шло в советское время – за счет уровня жизни народа. Сейчас взять отсюда уже нечего.
И вот теперь главный вывод Джеффри Тэйлора, пересматривающий в целом историю России и ее место в мире: Хотя великодержавные амбиции Кремля мешают ему быть лояльным партнером Запада, экономическая разруха и уменьшение населения делают Россию страной, не представляющей серьезной опасности за ее границами. Россия становится Заиром времен Мобуту, делаясь мало населенной, территориально громадной землей с богатыми природными ресурсами, эксплуатируемыми правящей элитой, в то время как остальное население скатывается вниз по наклонной бедности, болезней и отчаяния.
И недаром в самом конце статьи возникает вполне оправданный ассоциативный образ: Россия сейчас больше всего напоминает Оттоманскую Турцию накануне ее окончательного распада.
В общем, статью Джеффри Тэйлера я более или менее изложил, мысли его донес; вопрос: нужно ли их оценивать, спорить с ним, с этими мыслями? Или тут все – горькая, но бесспорная правда? То есть: действительно ли Россия кончается или уже кончилась? не имеет никакой перспективы?
Вопрос этот нельзя решить в плоскости политической. Существование великой страны не сводится к ее политической истории. Испания и Швеция в свое время были великими державами. Можно ли сказать, что сегодняшние Испания и Швеция не существуют? Это – эмпирический аргумент. Но можно выдвинуть и философский. Витгенштейн сказал, что будущее непредсказуемо, потому что нельзя из меньшего извлечь большее. Будущее по определению больше настоящего – даже если в этом будущем нет элементов политического величия. Будущее может быть меньше настоящегшо только в одном случае: когда его, этого будущего, вообще не будет. Но утверждать такое относительно России вряд ли способен кто-либо – даже человек, хорошо знакомый с нравами российских преступников и бизнесменов.
Тем не менее статья Джеффри Тэйлера, я бы сказал, расстраивает. Нельзя ведь сказать, что в ней – фактическая неправда. На такую Россию русскому человеку хочется закрыть глаза. Иностранцы, однако, видят ее именно так.
Но не все иностранцы.
Недавно в Нью Йорк Таймс появилась статья об одном интересном художественном издании – альбоме французского фотографа, сделанном на русском материале. Автор статья Эми Серэфин, название – «Зимняя Россия: мрак, отчаяние, красота». В 1998 году как раз после финансового краха, постигшего Россию в августе, французский фотограф Люк Деляаэ четыре месяца путешествовал по стране, проехав ее поездом от Москвы до Владивостока. Он останавливался в некоторых городах, например в Перми, Екатеринбурге, Омске, Обгазе, Норильске. Сопровождаемый переводчиком, он стучался в первые попавшиеся квартиры и просил разрешения войти. Редко кто отказывал. Разговоры вел переводчик, русский журналист из Москвы, а Деляаэ наблюдал и, когда на него переставали обращать внимание, принимая его скорее за второстепенную фигуру, начинал снимать. «Вообще русские ничего не имеют против того, чтобы их фотографировали, – говорит он. – Они общительны и рады любому поводу, чтобы отвлечься от своих повседневных невеселых забот. Говорят о себе, о своей жизни охотно и не склонны жаловаться. Даже бездомные на улице кажутся не потерявшими хорошего настроения, особенно если они выпили. Это нужно отнести к величию страны, к щедрости русской души».
Люк Деляаэ обладает немалым опытом знакомства со всевозможными районами бедствий. Первая война, которую он снимал, – Ливан, следующая – в Персидском заливе. Потом он побывал в Руанде и Югославии; ездил по Сараево на велосипиде, чтобы пробраться поближе к самым опасным местам. Среди его многочисленных наград – премия имени Робера Капа, знаменитого военного фотокорреспондента, погибшего на первой вьетнамской войне в 1954 году. Так что если считать Россию адом на земле, то Люка Деляаэ мало удивишь языками адского пламени.
Но русский его альбом называется «Зимнее путешествие», тема его – холод, замерзание жизни. Персонажи – пара алкоголиков за бутылкой, сидящих на покрытых грязными тряпками койках; люди, копающиеся на свалке; девушка на подоконнике – поближе к свету – ищет, в какую бы вену на ноге кольнуться; убитый ножом на снегу; бездомный, спящий на лестнице. Эти изображения разворачиваются как немое кино, снятое на фоне заброшенных фабрик, неубранных спален, оборванных обоев, голых зимних пейзажей.
Хотя сюжеты фотографий мрачны, сами фотографии на редкость живописны и неожиданно – красивы. Сам Деляаэ говорит: «В России небо серое, дома серые, но внутри – разгул красок».
Перед поездкой в Россию художник находился в состоянии душевного кризиса, сопровождающегося, как всегда в таких случаях бывает у людей искусства, утратой веры в свою работу, в свои творческие способности. Посоветовал ему поехать в Россию его друг, тоже фотожурналист Жиль Перес. Инстинкт подсказал Деляаэ, что это совет правильный. «Мне было нужно нечто радикальное,– говорит он,– что-то большое – как по своим пространственным размерам, так и по духу населяющих это пространство людей». Русский зимний пейзаж подсказал ему сюжет предпринятой работы – «Зимнее путешествие». Это название цикла песен Шуберта. «Зима вызывает мысли скорее невеселые,– говорит Люк Деляаэ, – ассоциируется с печалью и одиночеством. Я хотел работать не столько в одиночестве, сколько с одиночеством: своим собственным и людей, которых я снимал».
Эми Серэфин кончает свою статью в НЙТ следующим образом: Проведя четыре месяца среди русской зимы, в наблюдении людей, положение которых способно вызвать депрессию, Люк Деляаэ почувствовал себя скорее воодушевленным. Он говорит: «Я вернулся из путешествия в чем-то изменившимся. У меня впечатление, что я стал как бы больше – как русские. Как сама Россия».
Можно, конечно, ухмыльнуться, прочитав о психотерапии изысканного француза. Получается, что беды русских помогли ему избавиться от собственной меланхолии: он увидел, что бывает нечто похуже, чем душевная депрессия в Париже. У всех душевная, как говорил Никита Пряхин, предавая сечению тонкого интеллектуала Васисуалия Лоханкина (в котором, между прочим, узнается Александр Блок). Как острил молодой Чехов, если тебя ведут в участок, радуйся, что тебя не ведут в геену огненную. Или, наоборот, парижанин вышел из огня очистившимся, как тот же Лоханкин? Мы рады тому, что Воронья Слободка помогла обрести веру в собственные силы Люку Деляаэ.
Не будем же и мы предаваться унынию. Россия еще не сказала последнего слова.
Поэтика буквы: стиховычитанье Веры Павловой
К сборнику стихов Веры Павловой "Четвертый сон" – тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, – приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:
Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка:
хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы...
У некоторых во сне открываются рты.
На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.
Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.
Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера...
Я и не думал, что Сорокин такой поэт – прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:
Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, – в этом поэтика Веры Павловой.
Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. "Я воздух и огонь". В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой – великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет – но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство – в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, – старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к Вечернему альбому и Волшебному фонарю. Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины – бездны – ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:
Небытие определяет сознание.
Танатологика – наука наук.
Одностороннее осязание:
прикосновение теплых рук к негнущимся,
чтобы вложить послание
и пропеть, кому передать...
Небытие определяет сознание.
Но не дает себя осознать.
Сюжет – становление большого поэта – в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: "От поэтики быта к поэтике слова":
Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других – для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник ( образец – Дневник Марии Башкирцевой)... Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан... Принят был Вечерний альбом, как мы знаем, сдержанно-хорошо,– отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру...
Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой... Перелом от 1915 к 16 году, от "Юношеских стихов" к "Верстам", выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное... Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное... соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой – Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.
Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой – тема смерти. Этот пример можно умножить, – вот еще про смерть, "Матушку Наоборот":
Там, далеко-далеко
Матушка Наоборот
грудь старикам дает,
и наполняет рот
черное молоко,
за диоптрии слез
(около минус шести)
прячет глаза: Прости! и зажимает нос,
чтобы отнять от груди.
В этом сюжете – обращении смерти и рождения – Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:
Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,
лобок обреют – пойдешь отдавать чужую жизнь.
Родина-матка, тебя пою,
а сама партизански с тобой воюю,
ибо знаю: сыну обреют лоб.
Ибо знаю: дочке лобок обреют.
Чайной ложкой лоно твое скреб
Ирод. Роди Ирода. Назорея.
Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.
Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда – гениальная "родина-матка". (Я однажды написал текст под таким названием – о батьке Махно.) Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.
Вот где открывается подлинная Вера Павлова – а не в "оргазмах", напугавших Игоря Меламеда из "Литературной газеты".
Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:
Легла.
Обняла.
Никак не могла понять,
чего же я больше хочу:
спать или спать?
Потом не могла понять,
что же это такое – я сплю?
Или мы спим?
Или то и другое?
В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию – Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками – что правильно:
Я, Павлова Верка,
сексуальная контрреволюционерка,
ухожу в половое подполье,
идеже буду, вольно же и невольно,
пересказывать Песнь Песней
для детей.
И выйдет Муха Цокотуха.
Позолочено твое брюхо,
возлюбленный мой!
Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:
Суламифь родила Изольду,
Изольда родила Мелизанду,
Мелизанда родила Карменситу,
арменсита родила Мату Хари,
Мата Хари родила Клару Цеткин,
Клара Цеткин родила непорочно
сорок тысяч однояйцевых братьев,
от которых родил абортарий
полногрудых моих одноклассниц
Сапунихину, Емелину, Хапкову.
Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам – и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею – других, обретаемую – обретенную – самостоятельность. По мере моих слабых сил, то есть крайне непрофессионально, постараюсь это сделать.
У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского – частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень "математический". Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом – формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде "следовательно", "отсюда", "получаем". В школьной математике была такая процедура – приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу:
Смерть – знак равенства – я минус любовь.
Я – знак равенства – смерть плюс любовь.
Любовь – знак равенства – я минус смерть.
Марья Петровна, правильно?
Можно стереть?
Дело, конечно, не в формулах, не в математике – а в установке Веры Павловой на краткость, почти на немоту. (Вот тут слышится и Ахматова.) У нее нет длинных текстов. Понятно, что и в текстах нет лишних слов. Более того, подчас сокращаются даже слова – просто недописываются. И вот как это реализуется на теме, нам уже известной:
В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,
и нам не приходила в голову рифма пол-литра.
А математику мы сокращали мат-ка:
матка и матка, не сладко, не гадко – гладко.
И не знали мальчики, выводившие лит-ра,
который из них загнется от лишнего литра.
И не знали девочки, выводившие мат-ка,
которой из них будет пропорота матка.
Тот же прием в стихах о смерти – еще одной привлекающей ее теме:
...с омонимом косы на худеньком плече...
Посмотрит на часы, заговорит по че-
ловечески, но с акцентом прибалти...
Посмотрит на часы и скажет -
Без пяти.
Это именно установка, осознанный прием: "Прижмись плотнее, горячей дыши в затылок безучастный зде лежащей". Невозможно объяснить, но нельзя не слышать, что здесь "зде" лучше, чем "здесь".
Молодому Бродскому объяснили, что из стихов нужно изгонять прилагательные. Павлова изгоняет из стихов – слова, оставляет только самые необходимые, делает из текста скелет. Вот экспериментальный образец:
Наш!
Твое, Твое, Твоя.
Наш нам.
Нам наши, мы нашим.
Нас, нас от лукавого.
Трудно не узнать тут христианский Символ веры – но необыкновенно выросший в экспрессивности. Это уже не молитва, а какое-то ветхозаветное заклинание, заклятие Бога.
Соответственно, Павлова любит афоризмы и апофегмы размером в две, а то и в одну строку:
Любовь – это тенор альтино.
Ты понял, скотина?
Смотрел на меня взасос
и поцеловал – в нос.
Только у Венер палеолита
ничего не может быть отбито.
Вот одностроки с внутренней рифмой: