355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 9)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

«Не пуля была на излете, не птица…»
 
Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили проститься.
 
 
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотехниках неон.
Как тихо лежал ом – как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем низкорослый,
совсем невысокий – седой и рябой,
лежал он – вчера еще гордый и грозный,
и слывший и бывший всеобщей судьбой.
 
1953

IV. ЧЕЛОВЕК НА РАЗВИЛКЕ ДОРОГ

«На шинелек безлунной ночью…»
 
На шинелек безлунной ночью
засыпаешь, гонимый судьбой,
а едва проснешься – воочию
чудный город перед тобой.
 
 
Всех религий его соборы,
всех монархий его дворцы,
клубов всех якобинские споры,
все начала его и концы —
 
 
все, что жаждал ты, все, что алкал,
ждал всю жизнь. До сих пор не устал.
Словно перед античностью варвар,
ты пред чудным городом встал.
 
 
Словно сухопутный кочевник
в первый раз видит вал морской,
на смешенье красок волшебных
смотришь, смотришь с блаженной тоской.
 
«Не забывай незабываемого…»
 
Не забывай незабываемого,
пускай давно быльем заваленного,
но все же, несомненно, бывшего,
с тобою евшего и пившего
и здесь же, за стеною, спавшего
и только после запропавшего:
не забывай!
 
«Я рос при Сталине, но пристально…»
 
Я рос при Сталине, но пристально
не вглядывался я в него.
Он был мне маяком и пристанью.
И все. И больше ничего,
О том, что смертен он, не думал я,
не думал, что едва жива
неторопливая и умная,
жестокая та голова,
что он давно под горку катится,
что он не в силах – ничего,
что черная давно он пятница
в неделе века моего.
 
 
Не думал, а потом – подумал.
Не знал, и вдруг – сообразил
и, как с пальто пушинку, сдунул
того, кто мучил и грозил.
Печалью о его кондрашке
своей души не замарал.
Снял, словно мятую рубашку,
того, кто правил и карал.
 
 
И стало мне легко и ясно,
и видимо – во все концы земли.
И понял я, что не напрасно
все двадцать девять лет прошли.
 
Бог
 
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иеговиста,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
 
 
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
         мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
 
 
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
 
«Вождь был как дождь – надолго…»
 
Вождь был как дождь – надолго,
обложной.
Не убежишь, не переждешь.
Образовалось что-то вроде долга —
вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной
и протяженный, долгий, словно Волга.
 
 
Мы думали: его на век наш
хватит и останется потомкам.
Мы думали, что этот дождь навек,
что он нас смоет ливневым потоком.
 
 
Но клеточки с гормонами взялись,
артерии и вены постарались,
и умер вождь, а мы,
а мы остались.
Ему досталась смерть, нам – жизнь.
 
«Июнь был зноен. Январь был зябок…»
 
Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.
 
 
С утра вставали на работу.
Потом «Веселые ребята»
и кино смотрели. Был порядок.
 
 
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях – и то порядок.
 
 
Над кем не надо – не смеялись,
кого положено – боялись.
Порядок был – большой порядок.
 
 
Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах – везде большой порядок.
 
 
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился
и весь порядок развалился.
 
«Все то, что не додумал гений…»
 
Все то, что не додумал гений,
Все то, пророк ошибся в чем,
Искупят десять поколений,
Оплатят кровью и трудом.
 
 
Так пусть цари и полководцы,
Князей и королей парад
Руководят не как придется, —
Как следует руководят.
 
 
А ежели они не будут —
Так их осудят и забудут.
 
 
Я помню осень на Балканах,
Когда рассерженный народ
Валил в канавы, словно пьяных,
Весь мраморно-гранитный сброд.
 
 
Своих фельдмаршалов надменных,
Своих бездарных королей,
Жестоких и высокомерных,
Хотел он свергнуть поскорей.
 
 
Свистала в воздухе веревка,
Бросалась на чугун петля,
И тракторист с большой сноровкой
Валил в канаву короля.
 
 
А с каждым сбитым монументом,
Валявшимся у площадей,
Все больше становилось места
Для нас – живых. Для нас – людей.
 
 
«Ура! Ура!» – толпа кричала.
Под это самое «ура!»
Жизнь начинался сначала,
и песня старая звучала
Так, будто сложена вчера:
 
 
«Никто не даст нам избавления,
Ни бог, ни царь и ни герой.
Добьемся мы освобождения
Своею собственной рукой».
 
«Товарищ Сталин письменный…»
 
Товарищ Сталин письменный —
газетный или книжный —
был благодетель истинный,
отец народа нежный.
 
 
Товарищ Сталин устный —
звонком и телеграммой —
был душегубец грустный,
угрюмый и упрямый.
 
 
Любое дело делается
не так, как сказку сказывали.
А сказки мне не требуются,
какие б ни навязывали.
 
«Генерала легко понять…»
 
Генерала легко понять,
если к Сталину он привязан, —
многим Сталину он обязан.
Потому что тюрьму и суму
выносили совсем другие.
И по Сталину ностальгия,
как погоны, к лицу ему.
 
 
Довоенный, скажем, майор
в сорок первом или покойник,
или, если выжил, полковник.
Он по лестнице славы пер.
До сих пор он по ней шагает,
в мемуарах своих излагает,
как шагает по ней до сих пор.
 
 
Но зато на своем горбу
все четыре военных года
он тащил в любую погоду
и страны и народа судьбу
с двуединым известным кличем.
А из Родины Сталина вычтя,
можно вылететь. Даже в трубу!
 
 
Кто остался тогда? Никого.
Всех начальников пересажали.
Немцы шли, давили и жали
на него, на него одного.
Он один, он один. С начала
до конца. И его осеняло
знаменем вождя самого.
 
 
Даже и в пятьдесят шестом,
даже после двадцатого съезда
он портрета не снял, и в том
ни его, ни его подъезда
обвинить не могу жильцов,
потому что в конце концов
Сталин был его честь и место.
 
 
Впереди только враг. Позади
только Сталин. Только Ставка.
До сих пор закипает в груди,
если вспомнит. И ни отставка,
ни болезни, ни старость, ни пенсия
не мешают; грозною песнею,
сорок первый, звучи, гуди.
 
 
Ни Егоров, ни Пугачевский —
впрочем, им обоим поклон, —
только он, бесстрашный и честный,
только он, только он, только он.
Для него же – свободой, благом,
славой, честью, гербом и флагом
Сталин был. Это уж как закон.
 
 
Это точно. «И правду эту, —
шепчет он, – никому не отдам».
Не желает отдать поэту.
Не желает отдать вождям.
Пламенем безмолвным пылает,
но отдать никому не желает.
И за это ему – воздам!
 
Слава
 
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина,
а Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды взвалены.
 
 
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей – жестокое величество.
 
 
Холстины клетками расписаны,
и вот сажают в клетки тесные
большие ленинские лысины,
глаза раскосые и честные.
 
 
А трубки, а погоны Сталина
на бюстах, на портретах Сталина?
Все, гагаузом, в подвалы свалены,
от пола на сажень навалены.
 
 
Лежат гранитные и бронзовые,
написанные маслом, мраморные,
а рядом гипсовые, бросовые,
дешевые и не обрамленные.
 
 
Уволенная и отставленная
лежит в подвале слава Сталина.
 
Осень 1956
«Ни за что никого никогда не судили…»
 
Ни за что никого никогда не судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
и за то, что не так летишь
и крыло начальство задело.
 
 
Есть иная теория, лучшая —
интегрального и тотального,
непреодолимого случая,
беспардонного и нахального.
 
 
Есть еще одна гипотеза —
злого гения Люцифера,
коммуниста, который испортился —
Карамзин-плутовата сфера.
 
 
Почему же унес я ноги,
как же ветр меня не потушил?
Я не знаю, хоть думал много.
Я решал, но еще не решил.
 
Разговор
 
– Выпускают, всех выпускают,
распускают все лагеря,
а товарища Сталина хают,
обижают его зазря.
Между тем товарищ Сталин
обручном был – не палачом,
обручном, что к бочке приставлен
и не кем-нибудь – Ильичом.
– Нет, Ильич его опасался,
перед смертью он отписал,
чтобы Сталин ушел с должности,
потому что он кнут и бич.
– Дошлый был он.
– Этой пошлости
опасался, должно быть, Ильич.
 
Паяц
 
Не боялся, а страшился
этого паяца:
никогда бы не решился
попросту бояться.
 
 
А паяц был низкорослый,
рябоватый, рыжий,
страха нашего коростой,
как броней, укрытый.
 
 
А паяц был устрашенный:
чтобы не прогнали, —
до бровей запорошенный
страхом перед нами.
 
 
Громко жил и тихо помер.
Да, в своей постели.
Я храню газетный номер
с датой той потери.
 
 
Эх, сума-тюрьма, побудка,
авоськи-котомки.
Это все, конечно, в шутку
перечтут потомки.
 
«Как входят в народную память?..»
 
Как входят в народную память?
Добром. И большим недобром.
Сияющими сапогами.
Надменных седин серебром.
Победами в длительных войнах.
Остротами вовремя, в срок,
и казнями беспокойных,
не ценящих этих острот.
 
 
Убитые прочно убиты,
забыты на все времена.
Убийцами память – забита.
Истории чаша – полна.
Студенты и доценты,
историки нашей страны,
исправить славы проценты
вы можете и должны.
 
 
Раскапывайте захоронения,
засыпанные враньем,
поступки, подвиги, мнения,
отпетые вороньем.
 
«Государи должны гос ударить…»
 
Государи должны гос ударить,
государство должно есть и пить
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
 
 
Понимаю, вхожу в положение,
и хотя я трижды не прав,
но как личное поражение
принимаю списки расправ.
 
«Списки расправ…»
 
Списки расправ.
Кто не прав,
тот попадает в списки расправ.
Роенный чад
и чад типографский,
аромат
царский и рабский,
колорит
белый и черный,
четкий ритм
и заключенный.
Я читал
списки расправ,
я считал,
Сколько в списке.
Это было одно из прав
у живых, у остающихся
читать списки расправ
и видеть читающих рядом, трясущихся
от ужаса, не от страха,
мятущихся
вихрей праха.
 
«Подумайте, что звали высшей мерой…»
 
Подумайте, что звали высшей мерой
Лет двадцать или двадцать пять назад.
Добро? Любовь?
Нет. Свет рассвета серый
И звук расстрела.
Мы будем мерить выше этой высшей,
А мера будет лучше и верней.
А для зари, над городом нависшей,
Употребление лучшее найдем.
 
Счастье

О. Мартынов


 
Словно луг запах
В самом центре городского быта.
Человек прошел, а на зубах
Песенка забыта.
Гляньте-ка ему вослед —
Может, пьяный, а скорее нет.
 
 
Все решили вдруг:
Так поют после большой удачи, —
Скажем, выздоровел друг,
А не просто выстроилась дача.
Так поют, когда вернулся брат,
В плен попавший десять лет назад.
 
 
Так поют,
Разойдясь с женою нелюбимой,
Ненавидимой, невыносимой,
И, сойдясь с любимой, так поют,
Со свиданья торопясь домой,
Думая: «Хоть час, да мой!»
 
 
Так поют,
Если с плеч твоих беда свалилась, —
Целый год с тобой пить-есть садилась,
А свалилась в пять минут,
Если эта самая беда
В дверь не постучится никогда.
 
 
Шел и пел
Человек. Совсем не торопился.
Не расхвастался и не напился!
Удержался все же, утерпел.
Просто – шел и пел.
 
Хозяин
 
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
         не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроения мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
 
1954
«Всем лозунгам я верил до конца…»
 
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
 
 
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
 
Большой порядок
 
Двадцать лет я жил всухомятку —
В общежитиях, и ни войне —
И привык к большому порядку.
Он понравился даже
            мне.
 
 
Я привык, что храп соседа
Надо выслушать и пережить,
Что мечту о жизни оседлой
Надо на полу жизнь отложить.
 
 
Что в бараке и что в окопе,
Несмотря на шум и на чад,
Хорошо, приятно, толково!
То, что это люди звучат.
 
 
То, что рядом едят и дышат,
Руки под головы кладут,
То, что слово твое услышат,
Руку помощи подадут.
 
 
Трудно было всем. Помогали
Все – всем. От зари до зари.
И в один котелок макали
Твердокаменные сухари.
 
 
Вместе, заодно, всем миром,
Скопом всем, колхозом всем.
Потому-то моральным жиром
Обрастать не могу совсем.
 
«Я был молод. Гипотезу бога…»
 
Я был молод. Гипотезу бога
с хода я отвергал, с порога.
Далеко глаза мои видели.
Руки-ноги были сильны.
В мировой войне, в страшной гибели
не признал я своей вины.
 
 
Значит, молодость и здоровье —
это первое и второе.
 
 
Бог – убежище потерпевших,
не способных идти напролом,
бедных, сброшенных с поля, пешек.
Я себя ощущал королем.
 
 
Как я шествовал! Как я властвовал!
Бог же в этом ничуть не участвовал.
 
 
Идеалы теряя и волосы,
изумляюсь, что до сих пор
не услышал я божьего голоса,
не рубнул меня божий топор.
 
 
Видно, власть, что вселенной правила,
исключила меня из правила.
 
Моральный кодекс
 
На равенство работать и на братство.
А за другое – ни за что не браться.
На мир трудиться и на труд,
все прочее – напрасный труд.
Но главная забота и работа
поденно и пожизненно – свобода.
 
Добавка
 
Добавить – значит ударить побитого.
Побил и добавил. Дал и поддал.
И это уже не драка и битва,
а просто бойня, резня, скандал.
 
 
Я понимал: без битья нельзя,
битым совсем другая цена.
Драка – людей возвышает она.
Такая у нее стезя.
 
 
Но не любил, когда добавляли.
Нравиться мне никак не могли,
не развлекали, не забавляли
морда в крови и рожа в пыли.
 
 
Слушая, как трещали кости,
я иногда не мог промолчать
и говорил: – Ребята, бросьте,
убьете – будете отвечать.
 
 
Если гнев от лютовал,
битый, топтаный молча вставал,
харкал или сморкался кровью
и уходил, не сказав ни слова.
 
 
Еще называлось это: «В люди
вывести!» – под всеобщий смех.
А я молил, уговаривал: – Будя!
Хватит! Он уже человек!
 
 
Покуда руки мои хватают,
покуда мысли мои витают,
пока в родимой стороне
еще прислушиваются ко мне,
 
 
я буду вмешиваться, я буду
мешать добивать, а потом добавлять,
бойцов окровавленную груду
призывами к милости забавлять.
 
«Я доверял, но проверял…»
 
Я доверял, но проверял,
как партия учила,
я ковырял, кто привирал,
кто лживый был мужчина.
 
 
Но в первый раз я верил всем,
в долг и на слово верил.
И резал сразу. Раз по семь
я перед тем не мерил.
 
 
В эпоху общего вранья,
влюбленности во фразу
я был доверчив. В общем, я
не прогадал ни разу.
 
«У беспричинной радости…»
 
У беспричинной радости
причин не сосчитать —
к примеру, хоть бы радуга,
ее цвета и стать,
к примеру, туч орава
и облаков полотна,
закат совсем кровавый,
рассвет совсем холодный —
и душу душем счастья
окатывает вдруг:
ты каждой малой частью
всему на свете друг.
И никакой причины
не надо, кроме той,
что, вот, рассвет пречистый
с холодной прямотой,
что, вот, закат горячий
и теплый, как слеза,
и я, глаза не пряча,
гляжу ему в глаза.
 
«Криво, косо, в полосочку, в клетку…»
 
Криво, косо, в полосочку, в клетку.
Трудно жить и дышать тяжело,
а потом хоть редко, да метко,
а потом пошло, повело.
 
 
То ли ветром подуло попутным,
то ли крови сменился состав,
чем-то личным, глубоким, подспудным
опоздания твои наверстав.
 
 
То ли так, то ли, может быть, эдак,
то ли эдак, а может быть, так.
Словно скиф, словно яростный предок,
скачешь в топоте конных атак.
 
 
Я беду обойду! Неудачу
я оставлю легко за спиной.
Я решаю любую задачу,
что мне лично поставлена мной.
 
 
Отрицая, не признавая
самую возможность судьбы,
верстовые столбы задевая,
временами сшибая столбы,
 
 
мчу. Размотанная, как проволока,
косоватая кривизна
высока, как небесное облако,
и натянута, как струна.
 
Двадцатый век
 
В девятнадцатом я родился,
но не веке – просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году – я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.
 
 
Век двадцатый! Моя ракета,
та, что медленно мчит меня,
человека и поэта,
по орбите каждого дня!
 
 
Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу – не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
с ним я буду мыкать беду.
 
 
Век двадцатый! Рабочее место!
Мой станок! Мой письменный стол!
Мни меня! Я твое тесто!
Бей меня! Я твой стон.
 
«Интеллигенция была моим народом…»
 
Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.
 
 
Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства – Николаичем Толстым.
 
 
Работа чтения и труд писания
была святей Священного писания,
а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.
 
 
Я чтил усиль токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.
 
 
Те земли для поэта хороши,
где – пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.
 
 
А если я в разоре и распылен
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!
 
«Романы из школьной программы…»
 
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
 
 
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень – неяркий и тусклый —
Я все-таки в сердце храню.
 
 
Не молью побитая совесть,
А Пушкина твердая повесть
И Чехова честный рассказ
Меня удержали не раз.
 
 
А если я струсил и сдался,
А если пошел на обман,
Я, значит, некрепко держался
За старый и добрый роман.
 
 
Вы родина самым безродным,
Вы самым бездомным нора,
И вашим листкам благородным
Кричу троекратно «ура!».
 
 
С пролога и до эпилога
Вы мне и нора и берлога,
И, кроме старинных томов,
Иных мне не надо домов.
 
«Неинтересно, как я воевал…»
 
Неинтересно, как я воевал,
как я сперва позиции сдавал,
а после возвращал, с трудом и кровью.
Неинтересен я с моей любовью
и ненавистью, с узким кругом тем.
Да, я совсем неинтересен тем,
кому еще все это предстоит —
позиции, победы, поражения.
Я на трибуне. Темный зал таит
полтыщи смутных лиц без выраженья,
во мне не находящих выраженья.
И в горле горький ком стоит.
Я – прошлое и будущее ваше,
и злобится напрасно злоба дня
на невпопад пришедшего меня,
а те, кто не едал солдатской каши,
прикуривают от моего огня.
 
«Снова нас читает Россия…»
 
Снова нас читает Россия,
а не просто листает нас.
Снова ловит взгляды косые
и намеки, глухие подчас.
 
 
Потихоньку запели Лазаря,
а теперь все слышнее слышны
горе госпиталя, горе лагеря
и огромное горе войны.
 
 
И неясное, словно движение
облаков по ночным небесам,
просыпается к нам уважение,
обостряется слух к голосам.
 
М. В. Кульчицкий
 
Одни верны России
            потому-то,
Другие же верны ей
         ==оттого-то,
А он – не думал, как и почему.
Она – его поденная работа.
Она – его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
 
 
Его кормили.
      Но кормили – плохо.
Его хвалили.
      Но хвалили – тихо.
Ему давали славу.
      Но – едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
До смертного
      обдуманного
         крика
Поэт искал
      не славу,
         а слова.
 
 
Слова, слова.
      Он знал одну награду:
В том,
   чтоб словами своего народа
Великое и новое назвать.
Есть кони для войны
      и для парада.
В литературе
      тоже есть породы.
Поэтому я думаю:
         не надо
Об этой смерти слишком горевать.
 
 
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой,
      а во второй.
Рожденный пасть
      на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной.
 
Просьбы
 
– Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
Ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
 
 
Писатели ходят по комнате,
Поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
Блестящие из-под чуба,
И пьянки в летние ночи,
И ощущение чуда,
Когда атакою газовой
Перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
Заметку б о нем. Три строки.
 
 
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
Хотя в земле, в печати ли
Ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою.
 
«Я учитель школы для взрослых…»
 
Я учитель школы для взрослых,
Так оттуда и не уходил —
От предметов точных и грозных,
От доски, что черней чернил.
 
 
Даже если стихи слагаю,
Все равно – всегда между строк —
Я историю излагаю,
Только самый последний кусок.
 
 
Все писатели – преподаватели.
В педагогах служит поэт.
До конца мы еще не растратили
Свой учительский авторитет.
 
 
Мы не просто рифмы нанизывали —
Мы добьемся такой строки,
Чтоб за нами слова записывали
После смены ученики.
 
«Поэзия – не мертвый столб…»
 
Поэзия – не мертвый столб.
Поэзия – живое древо.
А кроме того – чистый стол,
А кроме того – окна слева.
Чтоб слева падал белый свет
И серый, темный, чернобровый, —
Закаты, полдень и рассвет,
Когда, смятен и очарован,
Я древо чудное ращу
И кроной небу угрожаю,
И скудную свою пращу
Далеким камнем заряжаю.
 
«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Брежневскому

в последний день его рождения

были подарены эти стихи


 
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
 
 
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не засинело,
Хоть выдержало три раздела.
 
 
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную – с Польшей.
 
 
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
 
 
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет, —
Про это знать она не хочет.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю