355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 21)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

«Изучение иностранного…»
 
Изучение иностранного
языка повторяется заново
в поколении каждом, любом
Недостигнутое в деде
не успели достичь и дети.
 
 
Перелистываю альбом,
где четыре уже поколения
и спряжения и склонения
изучали спустя рукава.
О веселые лица детские,
изучавшие тексты немецкие,
но – слегка. И едва-едва.
 
 
О, мистическое невезение!
Лингвистическое угрызение
совести
   не давало плодов.
Только мы уходили из школы,
грамматические глаголы
заглушал глагол городов.
 
 
Говорят, что в последние годы
языку вышли важные льготы.
Впрочем, если придется орать,
знаменитому «хандыхоху»
можно вмиг обучить неплохо
нашу разноплеменную рать.
 
Ода автобусу
 
Заработал своими боками,
как билет проездной оплатил.
Это образа набуханье —
этот грузно звучащий мотив.
 
 
О автобус, связующий загород
с городом, с пригородом, верней.
Сотню раз я им пользуюсь за год,
езжу сотню, не менее, дней.
 
 
Крепнет стоицизм у стоящих,
у влезающих – волюнтаризм.
Ты не то мешок, не то ящик.
Не предвидел тебя футуризм.
 
 
Не предвидел зажатых и сдавленных,
сжатых в многочленный комок,
штабелем бесконечным поставленных
пассажиров. Предвидеть не смог.
 
 
Не предвидел морали и этики,
выжатых из томящихся тел
в том автобусе, в век кибернетики.
Не предвидел. Не захотел.
 
 
О автобус! К свершеньям готовясь,
совершенствуя в подвигах нрав,
проходите, юнцы, сквозь автобус.
Вы поймете, насколько я прав.
 
 
Душегубка его, костоломка,
запорожская шумная сечь
вас научит усердно и ловко
жизнь навылет,
      насквозь
         пересечь.
 
Грязная чайка
 
Гонимая
   передвиженья зудом,
летящая
   здесь же, недалеко,
чайка,
   испачканная мазутом,
продемонстрировала
   брюшко.
 
 
Все смешалось: отходы транспорта,
что сияют, блестят на волне,
и белая птица, та, что распята
на летящей голубизне.
 
 
Эта белая птица господняя,
пролетевшая легким сном,
человеком и преисподнею
мечена:
черным мазутным пятном.
 
 
Ничего от нас не чающая,
но за наши грехи отвечающая,
вот она,
вот она,
вот она,
нашим пятнышком зачернена.
 
Памятник старины
 
Все печки села Никандрова – из храмовых кирпичей,
из выветренных временами развалин местного храма.
Нет ничего надежнее сакральных этих печей:
весь никандровский хворост без дыма сгорит до
грамма.
 
 
Давным-давно религия не опиум для народа,
а просто душегрейка для некоторых старух.
Церковь недоразваленная, могучая, как природа,
успешно сопротивляется потугам кощунственных рук.
 
 
Богатырские стены
богатырские тени
отбрасывают вечерами
в зеленую зону растений.
Нету в этой местности
и даже во всей окрестности
лучше холма, чем тот,
где белый обрубок встает.
 
 
Кирпичи окровавленные
устремив к небесам,
встает недоразваленный,
на печки недоразобранный.
А что он означает,
не понимает он сам,
а также его охраняющие
местные власти и органы.
 
 
А кирпичи согревают – в составе печей – тела,
как прежде – в составе храма – душу они согревали.
Они по первому случаю немного погоревали,
но ныне уже не думают, что их эпоха – прошла.
 
Мадонна и Богородица
 
Много лет, как вырвалась Мадонна
на оперативный на простор.
Это дело такта или тона.
Этот случай, в сущности, простой.
 
 
А у Богородицы поуже
горизонты и дела похуже.
 
 
Счеты с Богородицей другие,
и ее куда трудней внести в реестр
эстетической ли ностальгии
или живописи здешних мест.
 
 
Тиражированная богомазом,
богомазом, а не «Огоньком»,
до сих пор она волнует разум,
в горле образовывая ком.
 
 
И покуда ветхая старуха,
древняя без края и конца,
имя Сына и Святаго Духа,
имя Бога самого Отца
 
 
рядом с именем предлинным ставит
Богородицы, покуда бьет
ей поклоны, воли не дает
наша агитация
   и ставит
Богородице преград ряды:
потому что ждет от ней беды.
 
Что же просят ныне у бога?
 
Нужно очень немного лени,
чтобы встать в полшестого утра.
Склеротические колени
смазать маслом, что ли, пора?
 
 
Со здоровьем давно уже плохо,
ломят кости и ноет бок.
Что же просят ныне у Бога?
Что он может, нынешний Бог?
 
 
Никакую кашу заваривать
не согласен он все равно.
От привычки вслух разговаривать
отучили людей давно.
 
 
Думают. О чем – непонятно.
В полутьме презирают свет:
света желтого крупные пятна.
Ждут, неясно какой, ответ.
 
 
В церкви думается волнительно
под экстаз и ажиотаж:
у молящихся и правителей
цель, примерно, одна и та ж.
 
 
Цель одна, а средства другие.
И молящихся – знаю сам —
мучит ангельская ностальгия,
ностальгия по небесам.
 
 
Как там пушки ни выдвигают,
кто там кнопки ракет ни жмет,
а война – она всех пугает,
и никто войны не ждет.
 
 
Мира жаждет, мира молит
темный сонм стариков и старух,
ждет, что духа войны приневолит,
обуздает
   мира дух.
 
 
В дипломатии вновь напряженно,
снова трения двух систем.
Мира молят солдатские жены:
две девчонки пришли сюда с тем.
 
 
Почитали газету – и в церковь
слушать тихие голоса,
хоть сюда доехать из центра
на автобусе – полчаса.
 
 
Хоть сюда – и стыдно, и страшно,
и неясно, есть ли Бог,
но приехали утром рано,
стали вежливо в уголок.
 
«В графе „преступленье“ – епископ…»
 
В графе «преступленье» – епископ.
В графе «преступление» – поп.
И вся – многотысячным списком —
профессия в лагерь идет.
 
 
За муки, за эти стигматы,
религия, снова живи.
И снова святые все святы.
Все Спасы – опять – на крови.
 
Не так уж плохо
 
Распадаются тесные связи,
упраздняются совесть и честь
и пытаются грязи в князи
и в светлейшие князи пролезть.
 
 
Это время – распада. Эпоха —
разложения. Этот век
начал плохо и кончит плохо.
Позабудет, где низ, где верх.
 
 
Тем не менее, в сутках по-прежнему
ровно двадцать четыре часа
и над старой землею по-прежнему
те же самые небеса.
 
 
И по-прежнему солнце восходит
и посеянное зерно
точно так же усердно всходит,
как всходило давным-давно.
 
 
И особенно наглые речи,
прославляющие круговерть,
резко, так же, как прежде, и резче
обрывает внезапная смерть.
 
 
Превосходно прошло проверку
все на свете: слова и дела,
и понятья низа и верха,
и понятья добра и зла.
 
«Не принимает автомат…»
 
Не принимает автомат
ни юбилейных, ни дефектных,
ни выпуклых, ни вогнутых монет.
Не принимает автомат,
не выдает своих конфеток,
своих конвертов и газет.
 
 
На то он автомат стальной,
на то он автомат железный,
и уличный, и площадной,
и справедливый, и любезный.
Его-то не уговорить
испить из нашей чаши
и нашей каши
с ним, с автоматом, – не сварить.
 
 
А нам без юбилеев как?
Нам без дефектов невозможно!
И сдержанно и осторожно
суем сомнительный медяк,
и сдержанно и осторожно
берем сомнительный медяк.
Сомнительное? Что ж? Не так,
не так сомнительное ложно.
 
Читатели Льва Толстого
 
Народ, прочитавший Льва Толстого
или хотя б посмотревший в кино,
не напоминает святого, простого
народа,
   описанного Толстым давно.
 
 
Народ изменился. Толстой в удивлении
глядит на него из того удаления,
куда его смерть давно загнала.
Здесь все иное: слова, дела.
 
 
Толстой то нахмурится, то улыбнется,
то дивно, то занятно ему.
Но он замечает, что тополь гнется
по-старому, по-прежнему.
 
 
А солнце и всходит и заходит,
покуда мы молчим и кричим.
Обдумав все это,
      Толстой находит,
что для беспокойства нет причин.
 
«В раннем средневековьи…»

Не будем терять отчаяния.

А. Ахматова

 
В раннем средневековьи
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.
 
 
И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.
 
 
Пока же мы все забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.
 
 
Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.
 
 
С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.
 
 
Века, действительно, средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.
 
«Это не беда…»
 
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
 
 
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.
 

VI. ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА

«Я был плохой приметой…»
 
Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был вареной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже…
Всем этим был уже.
 
 
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
 
 
Подстрочным примечанием?
Привычкой порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто – строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня…
 
«Каждое утро вставал и радовался…»
 
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
 
 
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
 
 
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
 
Последний взгляд
 
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
 
 
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув, тряхнув головою,
иным была она изумлена.
 
 
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
 
 
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
 
«Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно…»
 
Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно
сказала: – Прости! —
почти в последней точке скитания по долгому
мучающему пути.
 
 
преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
 
 
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом
и я был жив, а она умирала.
 
«Небольшая синица была в руках…»
 
Небольшая синица была в руках,
небольшая была синица,
небольшая синяя птица.
Улетела, оставив меня в дураках.
 
 
Улетела, оставив меня одного
в изумлении, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь – с журавлями в небе.
 
«Мужья со своими делами, нервами…»
 
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
 
 
Жены должны стареть понемногу,
хоть до столетних дойдя рубежей,
изредка, впрочем, снова и снова
вспоминая своих мужей.
 
 
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкою на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
 
 
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны,
 
 
делая в доме свои дела,
чьи-нибудь сердца разбивая
или даже – была не была —
чарку – в память мужей – распивая.
 
«Мне легче представить тебя в огне, чем в земле…»
 
Мне легче представить тебя в огне, чем в земле.
Мне легче
взвалить на твои некрепкие плечи
летучий и легкий,
вскипающий груз огня,
как ты бы сделала для меня.
 
 
Мы слишком срослись. Я не откажусь от желанья
сжимать, обнимать негасимую светлость пыланья
и пламени
легкий, летучий полет,
чем лед.
 
 
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.
 
Тане
 
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
 
 
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
 
 
Все то, что было твердого во мне,
стального, – от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне еще вставать и падать,
и вновь вставать.
Еще мне не пора.
 
Кое-какая слава
 
Конечно, проще всего погибнуть,
двери на все замки запереть,
шею по-лебединому выгнуть,
крикнуть что-нибудь и умереть.
 
 
Что проку от крика в комнате запертой?
Что толку от смерти взаперти?
Даже слепец, поющий на паперти,
кому-нибудь выпевает пути.
 
 
Еще неизвестно, у литературы
есть ли история. Еще неясней,
как там у вас состоится с ней,
а тут все дураки, и дуры,
 
 
и некоторые мудрецы и Москвы
и области слушают со вниманием
и реагируют с пониманием
на почти все, что слагаете вы.
 
 
Застал я все-таки аплодисменты
при жизни
и что-то вроде легенды
при жизни
и славы слабый шумок
тоже при жизни
расслышать смог.
 
 
Была эта слава вроде славки,
маленькая, но пела для меня,
и все книготорговые лавки
легко распродавали меня.
И в библиотеках иногда
спрашивали такого поэта.
И я не оплакиваю труда,
потраченного на это.
 
«Унижения…»
 
Унижения
в самом низу,
тем не менее
я несу
и другие воспоминания:
было время – любили меня,
было легкое бремя признания,
когда был и я злобой дня.
 
 
В записях тех лет подневных,
в дневниках позапрошлых эпох
есть немало добрых и гневных
слов о том, как хорош я и плох.
 
 
Люди возраста определенного,
ныне зрелого, прежде зеленого,
могут до конца своих дней
вдруг обмолвиться строчкой моей.
 
 
И поскольку я верю в спираль,
на каком-то витке повторится
время то, когда в рифме и в ритме
был я слово, и честь и мораль.
 
«Тороплю эпоху: проходи…»
 
Тороплю эпоху: проходи,
изменяйся или же сменяйся!
В легких санках мимо прокати
по своей зиме!
В комок сжимайся
изо всех своих газет!
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.
 
Младшим товарищам
 
Я вам помогал
и заемных не требовал писем.
Летите, товарищи,
к вами умышленным высям,
езжайте, товарищи,
к вами придуманным далям,
с тем голодом дивным,
которым лишь юный снедаем.
 
 
Я вам переплачивал,
грош ваш рублем называя.
Вы знали и брали,
в момент таковой не зевая.
Момент не упущен,
и вечность сквозь вас просквозила,
как солнечный луч
сквозь стекляшку витрин магазина.
 
 
Мне не все равно,
что из этого вышло.
Крутилось кино,
и закона вертелося дышло,
но этот обвал
обвалился от малого камня,
который столкнул
я своими руками.
 
«Поспешно, как разбирают кефир…»
 
Поспешно, как разбирают кефир
курортники после кино,
и мой на куски разбазарили мир.
Куда-то исчез он давно.
 
 
А был мой мир хороший, большой
с его мировым бытием,
и полон был мировой душой
его мировой объем.
 
 
Я думал, что я его сохраню
и в радости и в беде
и буду встречать семижды на дню,
но где он сегодня? Где?
 
 
Его разобрали на части скорей,
чем школьники из школьных дверей
бегут со всех ног в свое
отдельное бытие.
 
«Я других людей – не бедней…»
 
Я других людей – не бедней
и не обделенней судьбой:
было все-таки несколько дней,
когда я гордился собой.
 
 
Я об этом не возглашал,
промолчал, про себя сберег.
В эти дни я не сплошал,
и пошла судьба поперек.
 
 
Было несколько дней. Они
освещают своим огнем
все другие, прочие дни:
день за днем.
 
На белеющем в ночи листе
 
Начинают вертеться слова,
начинают вращаться,
исчезать, а потом возвращаться,
различимые в ночи едва.
 
 
Разбираться привык я уже
в крутеже-вертеже:
не печалит и не удивляет,
но заняться собой – заставляет.
 
 
Точный строй в шкафу разоря,
что-то вечное говоря,
вдруг выпархивают все слова словаря
изо всех томов словаря.
 
 
И какие-то легкие пассы
я руками творю в темноте,
и слова собираю во фразы
на белеющем в ночи листе.
 
 
– А теперь подытожь крутеж-вертеж, —
и с тупым удивленьем: – Мол, ну что ж, —
не сумевши понять, что случилось,
перечитываю, что получилось.
 
«Те стихи, что вынашивались, словно дитя…»
 
Те стихи, что вынашивались, словно дитя,
ныне словно выстреливаются, вихрем проносятся,
и уносятся вдаль, и столетье спустя
из какого-то дальнего века доносятся.
 
 
Не уменьшилось время мое, хоть пружин
часовых
   перержавело предостаточно.
Не уменьшился срок мой последний, остаточный.
Изменился порядок его и режим:
 
 
в месяцы я укладываю года,
вечности я в мгновенья настойчиво вталкиваю
и пишу набело. Больше не перетакиваю.
Так и – будет. И может быть даже – всегда.
 
«– Что вы, звезды?..»
 
– Что вы, звезды?
– Мы просто светим.
– Для чего?
– Нам просто светло.—
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
 
 
Я свое свечение слабое
обуславливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
 
 
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
 
 
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.
 
«Наблюдатели с Марса заметят, конечно…»
 
Наблюдатели с Марса заметят, конечно,
как все медленней от начальной к конечной
точке,
все осторожней
         иду.
Наблюдатели с Марса почуют беду.
 
 
Не по величине, а скорей, по свеченью
наблюдатели с Марса оценят значенья
этой точки, ничтожнейшей, но световой.
Потому что свечусь я, покуда живой.
 
 
Марс дотошная в смысле науки планета,
там встревожатся тем, что все менее света,
что все менее блеска, сиянья, огня,
что все менее жизни идет от меня.
 
 
Спор на Марсе возникнет,
нескоро затихнет:
– Может, он уже гибнет?
– Может, он еще вспыхнет?
– Телескоп на него мы направим в упор. —
К сожалению – обо мне этот спор.
 
 
Как в палате во время обхода врача,
обернувшись к студентам, бесстрастно шепча,
сформулируют долю мою и судьбину
марсиане,
   черпнувши науки глубины.
 
 
Ледовитая тьма между Марсом и мной,
ледовитая тьма или свет ледяной,
но я чую душой, ощущаю спиной,
что решил обо мне
      мир планеты иной.
 
«Прощаю всех…»
 
Прощаю всех —
успею, хоть и наспех, —
валявших в снег
и подымавших на смех,
списать не давших
по дробям пример
и не подавших
доблести пример.
 
 
Учителей ретивейших
прощаю,
меня не укротивших,
укрощая.
Учитель каждый
сделал то, что мог.
За дело стражду,
сам я – пренебрег.
 
 
Прощаю всех, кто не прощал меня,
поэзию не предпочел футболу.
Прощаю всех, кто на исходе дня
включал,
мешая думать,
радиолу.
 
 
Прощаю тех, кому мои стихи
не нравятся,
и тех, кто их не знает.
Невежды пусть невежество пинают.
Мне? Огорчаться? Из-за чепухи?
Такое не считаю за грехи.
 
 
И тех, кого Вийон не захотел,
я ради душ пустых и бренных тел
и ради малых их детей прощаю.
Хоть помянуть добром – не обещаю.
 
«Я знаю, что „дальше – молчанье“…»
 
Я знаю, что «дальше – молчанье»,
поэтому поговорим,
я знаю, что дальше безделье,
поэтому сделаем дело.
Грядут неминуемо варвары,
и я возвожу свой Рим,
и я расширяю пределы.
 
 
Земля на краткую длительность
заведена для меня.
Все окна ее – витрины.
Все тикают, словно Женева.
И после дня прошедшего
не будет грядущего дня,
что я сознаю без гнева.
 
 
Часы – дневной распорядок
и образ жизни – часы.
Все тикает, как заведенное.
Все движется, куда движется.
Все литеры амортизированы
газетной от полосы,
прописывают ижицу.
 
 
Что ж ижица? Твердого знака
и ятя не хуже она.
Попробуем, однако,
переть и против рожна.
А доказательств не требует,
без них своего добьется
тот, кто ничем не гребует,
а просто трудится, бьется.
 
И пух и перо
 
Ни пуха не было, ни пера.
Пера еще меньше было, чем пуха.
Но жизнь и трогательна и добра,
как в лагере геодезистов – стряпуха.
 
 
Она и займет и перезаймет,
и – глядь – и зимует и перезимует.
Она тебя на заметку возьмет
и не запамятует, не забудет.
 
 
Она, упираясь руками в бока,
с улыбкою простоит века,
но если в котле у нее полбыка —
не пожалеет тебе куска.
 
 
А пух еще отрастет, и перо
уже отрастает, уже отрастает,
и воля к полету опять нарастает,
как поезда шум в московском метро.
 
Кончено 5.4.77.
Все течет, ничего не меняется
 
Гераклит с Демокритом —
их все изучали,
потому что они были в самом начале.
Каждый начал с яйца,
не дойдя до конца,
где-то посередине отстал по дороге,
Гераклита узнав, как родного отца,
Демокриту почтительно кланяясь в ноги.
 
 
Атомисты мы все, потому – Демокрит
заповедал нам, в атомах тех наторея,
диалектики все, потому – говорит
Гераклит свое пламенное «Пантарея».
 
 
Если б с лекций да на собрания нас
каждый день аккуратнейше не пропирали,
может быть, в самом деле сознание масс
не вертелось в лекале, а шло по спирали.
 
 
Если б все черноземы родимой земли
не удобрили костью родных и знакомых,
может быть, постепенно до Канта дошли,
разобрались бы в нравственных, что ли,
   законах.
 
 
И товарищ растерянно мне говорит:
– Потерял все конспекты, но помню доселе —
был такой Гераклит и еще Демокрит.
Конспектировать далее мы не успели.
 
 
Был бы кончен хоть раз философии курс,
тот, который раз двадцать был начат
   и прерван,
у воды бы и хлеба улучшился вкус,
судно справилось с качкой бы,
   с течью и креном.
 
«Мировая мечта, что кружила нам головы…»
 
Мировая мечта, что кружила нам головы,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
 
 
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.
 
Соловьи и разбойники
 
Соловьев заслушали разбойники
и собрали сборники
цокота и рокота и свиста —
всякой музыкальной шелухи.
Это было сбито, сшито, свито,
сложено в стихи.
 
 
Душу музыкой облагородив,
распотешив песнею сердца,
залегли они у огородов —
поджидать купца.
 
 
Как его дубасили дубиною!
Душу как пускали из телес!
 
 
(Потому что песней соловьиною
вдохновил и возвеличил лес.)
 
«Слепой просит милостыню…»
 
СЛЕПОЙ ПРОСИТ МИЛОСТЫНЮ
      У ПОПУГАЯ —
старинный Гюбера Робера сюжет
возобновляется снова,
   пугая,
как и тогда,
   тому двести лет.
 
 
Символ, сработанный на столетья,
хлещет по голому сердцу плетью,
снова беспокоит и гложет,
поскольку слепой – по-прежнему слеп,
а попугай не хочет, не может
дать ему даже насущный хлеб.
 
 
Эта безысходная притча
стала со временем даже прытче.
 
 
Правда, попугая выучили
тайнам новейшего языка,
но слепца из беды не выручили.
 
 
Снова
      протянутая рука
этого бедного дурака
просит милостыню через века.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю