355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 10)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

«Все правила – неправильны…»
 
Все правила – неправильны,
законы – незаконны,
пока в стихи не вправлены
и в ямбы – не закованы.
 
 
Период станет эрой,
столетие – веком будет,
когда его поэмой
прославят и рассудят.
 
 
Пока на лист не ляжет
«Добро!» поэта,
пока поэт не скажет,
что он – за это,
до этих пор – не кончен спор.
 
Читательские оценки
 
Прощая неграмотность и нахрап,
читатель на трусость, как на крап
на картах в разгар преферанса,
указывать нам старался.
 
 
Он только трусости не прощал
и это на книгах возмещал:
кто мирностью козыряли,
прочно на полках застряли.
 
 
Забыв, как сам он спины гнул,
читатель нас за язык тянул,
законопослушными брезгал
и аплодировал резким.
 
 
Хотя раздражала многих из нас
читательская погонялка,
хотя от нажима рассерженных масс
себя становилось жалко,—
но этот повышенный интерес
сработал на литературный процесс.
 
«Начинается длинная, как мировая война…»
 
Начинается длинная, как мировая война,
начинается гордая, как лебединая стая,
начинается темная, словно кхмерские письмена,
как письмо от родителей, ясная и простая
деятельность.
 
 
В школе это не учат,
в книгах об этом не пишут,
этим только мучат,
этим только дышат:
стихами.
 
 
Гул, возникший в двенадцать и даже
      в одиннадцать лет,
не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты – актер. На тебя взят бессрочный билет.
Публика целую жизнь не отпускает
со сцены.
 
 
Ты – строитель. Ты выстроишь – люди живут
и клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты – шарманщик. Из окон тебя позовут,
и крути и крутись, словно рыжая белка
в колесе.
 
 
Из профессии этой, как с должности
      председателя КГБ,
много десятилетий не уходили живыми.
Ты – труба. И судьба исполняет свое на тебе.
На важнейших событиях ты ставишь фамилию, имя,
а потом тебя забывают.
 
«Народ за спиной художника…»
 
Народ за спиной художника
И за спиной Ботвинника,
Громящего осторожненько
Талантливого противника.
Народ,
   за спиной мастера
Нетерпеливо дышащий,
Но каждое слово
   внимательно
Слушающий
   и слышащий,
Побудь с моими стихами,
Постой хоть час со мною,
Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.
 
Обои
 
Я в этот сельский дом заеду,
как уж не раз случалось мне,
и прошлогоднюю газету
найду – боем – на стене.
 
 
Как новость преобразовалась!
Когда-то юная была
и жизнью интересовалась,
а ныне на стену пошла.
 
 
Приклеена или прибита,
как ни устроили ее,
она пошла на службу быта
без перехода в бытие.
 
 
Ее захваты и поджоги,
случившиеся год назад,
уже не вызывают шоки,
смешат скорее, чем страшат.
 
 
Совсем недавно было это:
горит поджог, вопит захват.
Захлебываясь, газеты
об этом правду говорят.
 
 
Но уши мира – привыкают,
и очи мира – устают,
и вот уже не развлекают
былые правды их уют,
 
 
и вот уже к стене тесовой
или какой другой любой
приклеен мир, когда-то новый,
а ныне годный на обо.
 
«Какие споры в эту зиму шли…»
 
Какие споры в эту зиму шли
во всех углах и закутах земли!
 
 
Что говорили, выпив на троих
и поправляя походя треух,
за столиками дорогих пивных
и попросту – за стойками пихнув!
 
 
Собрания гудели, как мотор
летательного
сверх аппарата,
и мысли выходили на простор
для стычки, сшибки, а не для парада.
На старенькой оси скрипя, сопя,
земля обдумывала самое себя.
 
«Нужно ли выполнять приказы…»
 
Нужно ли выполнять приказы,
      шумные, как проказы,
      но смертельные, как проказа?
Нужно ли подчиняться закону,
      нависающему, как балконы,
      но с мясным ароматом бекона?
Нужно ли проводить решенья,
      не дающие разрешенья
      даже на легкое возражение?
Старый лозунг – «Надо так надо!»
      нужно ли приветствовать, надо?
      А может, не нужно и не надо?
Современники, товарищи, братцы,
      хочется сперва разобраться,
      а после с новой силой браться.
 
«Пришла пора, брады уставя…»
 
Пришла пора, брады уставя,
о новом рассудить уставе,
а если ныне кто без брад,
того я также слушать рад.
 
 
Старинное названое «Дума»
и слово новое «Совет»,
где всяк, кто не дурак, не дура,
обязан подавать совет.
 
 
Восстановим значение слов,
в стране Советов – власть советов,
обдуманно начав для этого
дискриминацию ослов.
 
«Интеллигенты получали столько же…»
 
Интеллигенты получали столько же
и даже меньше хлеба и рублей
и вовсе не стояли у рулей.
 
 
За макинтош их звали макинтошники,
очкариками звали – за очки.
Да, звали. И не только дурачки.
 
 
А макинтош был старый и холодный,
и макинтошник – бедный и голодный,
гриппозный, неухоженный чудак.
 
 
Тот верный друг естественных и точных
и ел не больше, чем простой станочник,
и много менее, конечно, пил.
 
 
Интеллигент! В сем слове колокольцы
опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
интеллигентство, как деды и отцы.
 
«Знак был твердый у этого времени…»
 
Знак был твердый у этого времени.
Потому, облегчившись от бремени
ижицы и фиты,
твердый знак оно сохранило
и грамматика не обронила
знак суровости и прямоты.
 
 
И грамматика не утеряла,
и мораль не отбросит никак
из тяжелого материала
на века сработанный знак.
 
 
Признавая все это, однако
в барабан не желаю бряцать,
преимущества мягкого знака
не хочу отрицать.
 
«Ответы пока получены только на второстепенные…»
 
Ответы пока получены только на второстепенные
вопросы.
На первостепенные
ответов нет до сих пор.
Вскипает горячей пеною
по каждому случаю спор.
Еще начать и кончить!
Еще работы столько!
Небо теперь не ближе, чем тысячу лет тому.
Надо думать и делать, осознавая стойко,
что конца истории не увидать никому.
 
Прощание
 
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает…
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
 
 
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
 
 
Я слышу, как громко глаголет Зло:
– На этот раз тебе повезло. —
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: – Не беру.
 
 
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
 
 
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
 
Отложенные тайны
 
Прячет история в воду концы.
Спрячут, укроют и тихо ликуют.
Но то, что спрятали в воду отцы,
дети выуживают и публикуют.
 
 
Опыт истории ей показал:
прячешь – не прячешь,
топишь – не топишь,
кто бы об этом ни приказал,
тайну не замедляешь – торопишь.
 
 
Годы проходят, быстрые годы,
медленные проплывают года —
тайны выводят на чистую воду,
мутная их не укрыла вода.
 
 
И не в законы уже,
а в декреты,
криком кричащие с каждой стены,
тайны отложенные
и секреты
скрытые
превратиться должны.
 
Домик погоды
 
Домик на окраине.
      В стороне
От огней большого города.
Все, что знать занадобилось мне
Относительно тепла и холода,
Снега, ветра, и дождя, и града,
Шедших, дувших, бивших
            в этот век,
Сложено за каменной оградой
К сведенью и назиданию всех.
 
 
В двери коренастые вхожу.
Омы голенастые гляжу.
Узнаю с дурацким изумленьем:
В День Победы – дождик был!
Дождик был? А я его – забыл.
 
 
Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого, плохого года,
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще – погода.
Я-то помню – злобу и позор:
Злобу, что зияет до сих пор,
И позор, что этот день заполнил.
Больше ничего я не запомнил.
 
 
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
Про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше – в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
Если трижды имя Барановичи
На одной сияет полосе?
 
 
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
Голосит: теперь мы сами, сами!
Ведро было или, скажем, дождь,
Как-то не запомнилось.
         Забылось,
Что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
И передавали бюллетень.
 
 
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
И другие ураганы мчали,
А погоды мы – не замечали,
До погоды – руки не дошли.
 
«Справедливость – не приглашают…»
 
Справедливость – не приглашают.
И не звуки приветных речей —
всю дорогу ее оглашают крики
      попранных палачей.
 
 
Справедливость – не постепенно
доползет до тебя и меня.
На губах ее – белая пена
грудью
      рвущего ленту
            коня.
 
Пересуд
 
Даже дело Каина и Авеля
в новом освещении представили,
а какая давность там была!
А какие силы там замешаны!
Перетеряны и пере взвешены,
пересматриваются все дела.
 
 
Вроде было шито, было крыто,
но решения палеолита,
приговоры Книги Бытия
в новую эпоху неолита
ворошит молоденький судья.
 
 
Оказалось, человечности
родственно понятие бесконечности.
Нету окончательных концов.
Не бывает!
А кого решают —
в новом поколение воскрешают.
Воскрешают сыновья отцов.
 
После реабилитации
 
Гамарнику, НачПУРККА, по чину
не улицу, не площадь, а – бульвар.
А почему? По-видимому, причина
в том, что он жизнь удачно оборвал:
 
 
в Сокольниках. Он знал – за ним придут.
Гамарник был особенно толковый.
И вспомнил лес, что ветерком продут,
веселый, подмосковный, пустяковый.
 
 
Гамарник был подтянут и высок
и знаменит умом и бородою.
Ему ли встать казанской сиротою
перед судом?
Он выстрелил в висок.
 
 
Но прежде он – в Сокольники! – сказал.
Шофер рванулся, получив заданье.
А в будни утром лес был пуст, как зал,
зал заседанья после заседанья.
 
 
Гамарник был в ремнях, при орденах.
Он был острей, толковей очень многих,
и этот день ему приснился в снах,
в подробных снах, мучительных и многих.
 
 
Член партии с шестнадцатого года,
короткую отбрасывая тень,
шагал по травам, думал, что погода
хорошая
      в его последний день.
 
 
Шофер сидел в машине развалясь:
хозяин бледен. Видимо, болеет.
А то, что месит сапогами грязь,
так он сапог, наверно, не жалеет.
 
 
Погода занимала их тогда.
История – совсем не занимала.
Та, что Гамарника с доски снимала
как пешку
      и бросала в никуда.
 
 
Последнее, что видел комиссар
во время той прогулки бесконечной:
какой-то лист зеленый нависал,
какой-то сук желтел остроконечный.
 
 
Поэтому-то двадцать лет спустя
большой бульвар навек вручили Яну:
чтоб веселилось в зелени дитя,
чтоб в древонасажденьях – ни изъяну,
чтоб лист зеленый нависал везде,
чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.
 
 
И чтобы люди шли туда в беде
и важные поступки совершали.
 
Подлесок
 
Настоящего леса не знал, не застал:
я, мальчишкой, в московских газетах читал,
как его вырубали под корень.
Удивляло меня, поражало
               тогда,
до чего он покорен.
Тихо падал, а как величаво шумел!
Разобраться я в этом тогда не сумел.
 
 
Между тем проходили года, не спеша.
Пересаженный в тундру подлесок
вылезал из-под снега, тихонько дыша,
тяжело.
Весь в рубцах и порезах.
 
 
Я о русской истории от сыновей
узнавал – из рассказов печальных:
где какого отца посушил суховей,
где который отец был начальник.
Я часами, не перебивая, внимал,
кто кого назначал, и судил, и снимал.
 
 
Начинались истории эти в Кремле,
а кончались в Нарыме, на Новой Земле.
 
 
Года два или больше выслушивал я
то, что мне излагали и сказывали
невеселые дочери и сыновья,
землекопы по квалификации.
 
 
И решил я в ту пору, что есть доброта,
что имеется совесть и жалость,
и не виделось более мне ни черта,
ничего мне не воображалось.
 
Орфей
 
Не чувствую в себе силы
для этого воскресения,
но должен сделать попытку.
 
 
Борис Лебский.
Метр шестьдесят восемь.
Шестьдесят шесть килограммов.
Сутулый. Худой. Темноглазый.
Карие или черные – я не успел запомнить.
 
 
Борис был, наверное, первым
вернувшимся из тюряги:
в тридцать девятый
из тридцать седьмого.
Это стоило возвращения с Марса
или из прохладного античного ада.
 
 
Вернулся и рассказывал.
Правда, не сразу.
Когда присмотрелся.
 
 
Сын профессора,
бросившего жену с
двумя сыновьями.
Младший – слесарь.
 
 
Борис – книгочей. Книгочий,
как с гордостью именовались
юные книгочеи,
прочитавшие Даля.
 
 
Читал всех.
Знал все.
Точнее, то немногое,
что книгочеи
по молодости называли
длинным словом «Все».
 
 
Любил задавать вопросы.
В эпоху кратких ответов
решался задавать длиннейшие вопросы.
 
 
Любовь к истории,
особенно российской,
особенно двадцатого века,
не сочеталась в нем с точным
чувством современности,
необходимым современнику
ничуть не менее,
чем чувство правостороннего автомобильного движения.
 
 
Девушкам не нравился.
Женился по освобождении
на смуглой, бледной, маленькой —
лица не помню, —
жившей
в Доме Моссельпрома на Арбатской площади,
того, на котором ревели лозунги Маяковского.
Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед войною.
Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.
Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.
 
 
Глаза пришельца из ада
сияют пламенем адовым.
Лицо пришельца из ада
покрыто загаром адовым.
Смахнув разговор о поэзии,
очистив место в воздухе,
он улыбнулся и начал рассказывать:
 
 
– Я был в одной камере
с главкомом Советской Венгрии,
с профессором Амфитеатровым,
с бывшим наркомом Амосовым!
Мы все обвинялись в заговоре.
По важности содеянного,
или, точнее, умышленного,
или, точнее, приписанного,
нас сосредотачивали
в этой адовой камере.
 
 
Орфей возвратился из ада,
и не было интереснее
для нас, поэтов из рая,
рассказов того путешественника.
 
 
В конце концов, Эвридика —
миф, символ, фантом – не более.
А он своими руками
трогал грузную истину,
обведенную, как у Ван Гога, толстой черной линией.
 
 
В аду – интересно.
Это
   мне
на всю жизнь запомнилось.
 
 
Покуда мы околачивали
яблочки с древа познания,
Орфея спустили в ад,
пропустили сквозь ад
и выпустили.
Я помню строки Орфея:
   «вернулся под осень,
   а лучше бы к маю».
 
 
Невидный, сутулый, маленький —
   Сельвинский, всегда учитывавший
   внешность своих последователей,
   принял его в семинар,
   но сказал: – По доверию
   к вашим рекомендаторам,
   а также к их красноречию.
   В таком поэтическом возрасте
   личность поэта значит
   больше его поэзии. —
Сутулый, невидный, маленький.
 
 
В последнем из нескольких писем,
полученных мною на фронте,
было примерно следующее:
«Переводят из роты противотанковых ружей
      в стрелковую!»
 
 
Повторное возвращение
ни одному Орфею
не удавалось ни разу еще.
 
 
Больше меня помнят
и лучше меня знают
художник Борис Шахов,
товарищ Орфеевой юности,
а также брат – слесарь
и, может быть, смуглая, бледная
маленькая женщина,
ныне пятидесятилетняя,
вышедшая замуж
и сменившая фамилию.
 
Комиссия по литературному наследству
 
Что за комиссия, создатель?
Опять, наверное, прощен
И поздней похвалой польщен
Какой-нибудь былой предатель,
Какой-нибудь неловкий друг,
Случайно во враги попавший,
Какой-нибудь холодный труп,
Когда-то весело писавший.
 
 
Комиссия! Из многих вдов
(Вдова страдальца – лестный титул!)
Найдут одну, заплатят долг
(Пять тысяч платят за маститых),
Потом романы перечтут
И к сонму общему причтут.
 
 
Зачем тревожить долгий сон?
Не так прекрасен общий сонм,
Где книжки переиздадут,
Дела квартирные уладят,
А зуб за зуб – не отдадут,
За око око – не уплатят!
 
Музей общих неприятностей
 
Помню все! Замусорил мозги.
Сам не разберусь, как память
так успел засыпать и захламить.
 
 
Вижу положительное, вижу:
рост людей, домов, цветов.
Все хорошее видеть я готов.
 
 
Помню отрицательное, помню
и совсем не с тем, чтоб очернить.
Упускать не надо эту нить.
 
 
Эта нить в такую ткань спрядется,
что не только мне, а всем
станет отвратительно совсем,
очень отрицательно придется.
 
 
Надо помнить и – не забывать,
узелки завязывать для памяти,
гвоздики на память – забивать.
 
 
Или вот что предложить хочу:
всем бы принести по кирпичу,
домик поместительный построить
и музей в том домике – устроить.
Общих неприятностей музей.
 
«Цель оправдывала средства…»
 
Цель оправдывала средства
и – устала.
Обсудила дело трезво,
перестала.
 
 
Средства, брошенные целью,
полны грусти,
как под срубленною елью
грибы – грузди.
 
 
Средства стонут, пропадают,
зной их морит.
Цель же, рук не покладает:
руки моет.
 
«Громкий разговор на улице…»
 
Громкий разговор на улице —
это тоже признак некоторой,
небольшой свободы.
 
 
Не весьма великая свобода
все же лучше
грандиозного величья рабства,
пирамид его и колоннад.
 
 
Впрочем, если громкий разговор
спрограммирован в муниципалитете
вместе с гитаристом на бульваре
и цветами перед памятником, —
 
 
это для туристов.
Это – не считается свободой.
 
Мещане
 
Скажите, кто такие мещане?
За что на них писатели злы?
Какое зло на них вымещали?
Кому они отпущения, козлы?
 
 
Мещане, по-моему, это объект
истории.
      Та барабанная шкура,
которая гулко, легко и понуро
дает несложный и краткий ответ
ударам, побоям, приказам, реформам.
 
 
Мещане – та самая суть,
которая крепко стянута формой,
так что ни охнуть и ни вздохнуть.
 
 
Мещане – люди, но без загада,
без дальнего плана, без точных надежд.
Человечество в эпоху заката
идей,
   торжества обуж и одежд.
 
 
Их следует не костерить, а воспитывать.
Их следует, словно брезент, пропитывать
смолою плана, программы, мечты;
выращивать в них инстинкт высоты.
 
 
В конце концов, мещане – люди.
С них спрос – людской,
людской им суд.
А яблочком
      на золоченом блюде
героев и гениев не поднесут.
 
«Высоковольтные башни…»
 
Высоковольтные башни,
великие, словно Петр,
стоят в грязи по колено,
до края бетонных ботфорт.
 
 
Дожди их зря оплакивают:
почетнее нет стези.
Они, словно Петр, выволакивают
Отечество
       из грязи.
 
Старая техника
 
Дребезжащая техника!
         Толстым шпагатом
перевязанные винты и болты.
Вам, умелым, обученным или богатым,
не понять, не усвоить ее красоты.
 
 
Не понять вам, как радостен свет от движка,
как тепло от бензиновой бочки приятно.
Дребезжащая техника! как ты легка.
Дребезжащее солнышко в солидоле! что твои пятна.
 
 
Несмотря ни на что, а не благодаря,
вопреки всему недружелюбному, техника старая эта
поднимается ни свет ни заря.
До зари поднимается
         и до свету
 
 
дребезжащая, скрипящая кое-как,
перешедшая грани фантастики,
и работает – на сокращенных пайках.
Как работает! Что там дюрали и пластики!
 
 
Дребезжа,
и визжа,
и скрипя,
и хрипя,
от души
отдает
человеку
себя.
 
«Город похож на бред малокультурного фантаста…»
 
Город похож на бред малокультурного фантаста:
Каменные ватники – лишь бы было тепло,
Застекленные дыры – лишь бы было светло,
Наглые мусоропроводы – лишь бы было чисто.
Все же тепло, светло, чисто:
Не так уж мало.
Никто не выбросит ватник
Образца 43-го года.
Думают: пригодится.
Когда отогреются, отоспятся,
Когда привыкнут к тому, что чисто,
Когда поймут, как некрасиво,
Очень долго
Будут жить в некрасивых,
Чистых, теплых, светлых,
Каменных ватниках,
Похожих на бред
Малокультурного фантаста.
 
За займами
 
Опять флажки вручают,
с работы отпускают,
опять они встречают
и руки опускают.
Зачем пришли – за займами,
за нашими грошами:
мы с радостью бы заняли,
да в недостатках сами.
 
 
Идут машины классные
с аэродрома Внуковского.
Расходы! Напрасные!
А вот спроси-ка! Ну-ка с кого!
 
 
Но если день сентябрьский,
погожий, хороший,
и даже декабрьский,
с легчайшей порошей,
особенно апрельский
и ветерок нерезкий,
пускай он прилетает —
гвинейский, немецкий,
в штанах бирманских белых,
и в мантии диктатор,
и президент – из бедных,
и нищий император.
 
 
Мы выйдем, мы встретим,
флажками помашем,
сравним с портретом,
соседям расскажем!
И поскребем в карманах,
дадим немного денег,
куда же их денешь,
габонских, бирманских?
 
«В тетрадочки уставя лбы…»
 
В тетрадочки уставя лбы,
в который раз, какое поколение
испытывает успокоение
от прописи: «Мы – не рабы!»
 
Удар
 
А я, историк современный,
беру сатиры бич ременный,
размахиваюсь, бью сплеча,
и плача,
и себе переча,
гляжу на плечи палача,
исполосованные плечи.
Как спутано добро со злом!
Каким тройным морским узлом
все спутанное перевязалось.
Но надо бить.
А надо бить?
И я, превозмогая жалость,
ударю!
Так тому и быть.
 
«Надо, чтобы дети или звери…»
 
Надо, чтобы дети или звери,
чтоб солдаты или, скажем, бабы
к вам питали полное доверье
или полюбили вас хотя бы.
 
 
Обмануть детей не очень просто,
баба тоже не пойдет за подлым,
лошадь сбросит на скаку прохвоста,
а солдат поймет, где ложь, где подвиг.
 
 
Ну, а вас, разумных и ученых, —
о высокомудрые мужчины, —
вас водили за нос, как девчонок,
как детей, вас за руку влачили.
 
 
Нечего ходить с улыбкой гордой
многократно купленным за орден.
Что там толковать про смысл, про разум,
многократно проданный за фразу.
 
 
Я бывал в различных обстоятельствах,
но видна бессмертная душа
лишь в освобожденной от предательства,
в слабенькой улыбке малыша.
 
Герой
 
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил.
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
 
 
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
 
 
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе – с Толстым, при этом – с Львом.
 
 
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все – прозаики, поэты
и критики —
      бумагу мнут.
 
 
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал,
хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном – бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
 
 
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой.
Теперь попробуйте измерьте,
герой ли этот мой герой?
 
«Когда эпохи идут на слом…»
 
Когда эпохи идут на слом,
появляются дневники,
писанные задним числом,
в одном экземпляре, от руки.
 
 
Тому, который их прочтет
(то ли следователь, то ли потомок),
представляет квалифицированный отчет
интеллигентный подонок.
 
 
Поступки корректируются слегка.
Мысли – очень серьезно.
«Рано!» – бестрепетно пишет рука,
где следовало бы: «Поздно».
 
 
Но мы просвечиваем портрет
рентгеновскими лучами,
смываем добавленную треть
томления и отчаяния.
 
 
И остается пища: хлеб
насущный, хотя не единый,
и несколько недуховных потреб,
пачкающих седины.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю