355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 3)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

21 июня
 
Тот день в году, когда летает
Над всей Москвой крылатый пух
И, белый словно снег, не тает.
 
 
Тот самый длинный день в году,
Тот самый долгий, самый лучший,
Когда плохого я не жду.
 
 
Тот самый синий, голубой,
Когда близки и достижимы
Успех, и дружба, и любовь.
 
 
Не проходи, продлись, помедли.
Простри неспешные часы.
Дай досмотреть твои красы,
 
 
Полюбоваться, насладиться.
Дай мне испить твоей водицы,
Прозрачной, ключевой, живой.
 
 
Пусть пух взлетевший – не садится.
Пусть день еще, еще продлится.
Пусть солнце долго не садится.
Пусть не заходит над Москвой.
 

II. СУДЬБА НАРОДА

«Палатка под Серпуховом. Война…»
 
Палатка под Серпуховом. Война.
Самое начало войны.
Крепкий, как надолб, старшина
и мы вокруг старшины.
 
 
Уже июльский закат погасал,
почти что весь сгорел.
Мы знаем: он видал Хасан,
Халхин-Гол смотрел.
 
 
Спрашиваем, какая она,
война.
Расскажите, товарищ старшина.
 
 
Который день эшелона ждем.
Ну что ж – не под дождем.
Палатка – толстокожий брезент.
От кислых яблок во рту оскомина.
И старшина – до белья раздет —
задумчиво крутит в руках соломину.
 
 
– Яка ж вона буде, ця війна,
а хто її зна.
Вот винтовка, вот граната.
Надо, значит, надо воевать.
Лягайте, хлопцы: завтра надо
в пять ноль-ноль вставать.
 
Первый день войны
 
Первый день войны. Судьба народа
выступает в виде первой сводки.
Личная моя судьба – повестка
очереди ждет в военкомате.
 
 
На вокзал идет за ротой рота.
Сокращается продажа водки.
Окончательно, и зло, и веско
громыхают формулы команд.
 
 
К вечеру ближайший ход событий
ясен для пророка и старухи,
в комнате своей, в засохшем быте,
судорожно заламывающей руки:
пятеро сынов, а внуков восемь.
Ей, старухе, ясно. Нам – не очень.
Времени для осмысления просим,
что-то неуверенно пророчим.
 
 
Ночь. В Москве учебная тревога,
и старуха призывает бога,
как зовут соседа на бандита:
яростно, немедленно, сердито.
Мы сидим в огромнейшем подвале
елисеевского магазина.
По тревоге нас сюда созвали.
С потолка свисает осетрина.
 
 
Пятеро сынов, а внуков восемь
получили в этот день повестки,
и старуха призывает бога,
убеждает бога зло и веско.
 
 
Вскоре объявляется: тревога —
ложная, готовности проверка,
и старуха, призывая бога,
возвращается в свою каморку.
 
 
Днем в военкомате побывали,
записались в добровольцы скопом.
Что-то кончилось.
У нас – на время.
У старухи – навсегда, навеки.
 
Сон
 
Утро брезжит,
      а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
      в углу.
Я еще молодой и рыжий,
Мне легко
      на твердом полу.
Еще волосы не поседели
И товарищей милых
      ряды
Не стеснились, не поредели
От победы
      и от беды.
 
 
Засыпаю, а это значит:
Засыпает меня, как песок,
Сон, который вчера был начат,
Но остался большой кусок,
 
 
Вот я вижу себя в каптерке,
А над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
 
 
Девятнадцатый год рожденья —
Двадцать два в сорок первом году —
Принимаю без возражения,
Как планиду и как звезду.
 
 
Выхожу, двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный, и последний,
И предсказанный песней бой.
 
 
Потому что так пелось с детства,
Потому что некуда деться
И по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
 
 
И товарищ Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
 
Одиннадцатое июля
 
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
 
 
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
 
 
Сорок первый годок у века.
У войны – двадцатый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нервам.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны – много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
 
 
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
восседает солдат на пне,
и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
 
«Жаркий день, полдень летний…»
 
Жаркий день, полдень летний.
И встает пред тобой
Старый гимн про последний
Решительный бой.
 
 
Этот гимн через год
Заменили другим,
Но тогда пел народ
Старый гимн, милый гимн.
 
 
Немцы поднялись в рост,
Наступают на нас.
Песня слышится – Хорст
Вессель – тянется бас.
 
 
Раньше взводов и рот,
И солдат и зольдат
Песни поднялись в рост
И друг друга громят.
 
 
От солдат, от бойцов
Отвлекает удар
Песня наших отцов
Про всесветный пожар.
 
 
Гимн про братство рабочих
Гремит над землей,
Песню кружек и бочек
Вызывает на бой.
 
«На спину бросаюсь при бомбежке…»
 
На спину бросаюсь при бомбежке —
по одежке протягиваю ножки.
Тем не менее мы поглядеть должны
в черные глаза войны.
 
 
На спину! А лежа на спине,
видно мне
самолеты, в облаках скрывающиеся,
и как бомба от крыла
спину грузную оторвала,
бомбы ясно вижу отрывающиеся.
 
 
И пока не стану горстью праха,
не желаю право потерять
слово гнева, а не слово страха,
говорить и снова повторять.
 
 
И покуда на спине лежу,
и покуда глаз не отвожу —
самолетов не слабей, не плоше!
 
 
Как на сцену,
как из царской ложи,
отстраняя смерть,
на смерть гляжу.
 
РККА
 
Кадровую армию: Егорова,
Тухачевского и Примакова,
отступавшую спокойно, здорово,
наступавшую толково, —
я застал в июле сорок первого,
но на младшем офицерском уровне.
Кто постарше – были срублены
года за три с чем-нибудь до этого.
Кадровую армию, имевшую
гордое именованье: Красная, —
лжа не замарала и напраслина,
с кривдою и клеветою смешанные.
Помню лето первое, военное.
Помню, как спокойные военные
нас – зеленых, глупых, необстрелянных —
обучали воевать и выучили.
Помню их, железных и уверенных.
Помню тех, что всю Россию выручили.
Помню генералов, свежевышедших
из тюрьмы
      и сразу в бой идущих,
переживших Колыму и выживших,
почестей не ждущих —
ждущих смерти или же победы,
смерти для себя, победы для страны.
Помню, как сильны и как умны
были, отложившие обиды
до конца войны,
этой самой РККА сыны.
 
Тылы поражения (1941 – фронтовой тыл)
 
Под нашим зодиаком
запахло аммиаком,
опять запахло хлоркою
в родном краю,
и кислую и горькую
вонь снова узнаю.
 
 
У счастья вкус арбуза.
Оно свежей криницы.
Беде краса – обуза.
Нет сил у ней чиниться,
нет сил, чтобы прибраться,
со всех сторон, когда
кричат: «Спасайтесь, братцы!»
Беда, кругом беда.
 
 
Все криво и все косо,
когда взимают мыто.
Беда – простоволоса.
Несчастье – непромыто.
Они без роз обходятся —
куда им лепестки, —
и даже вши заводятся
не с радости, с тоски.
 
Гора
 
Ни тучки. С утра – погода.
И, значит, снова тревоги.
Октябрь сорок первого года.
Неспешно плывем по Волге —
Раненые, больные,
Едущие на поправку,
Кроме того, запасные,
Едущие на формировку.
Я вместе с ними еду,
Имею рану и справку,
Талоны на три обеда,
Мешок, а в мешке литровку.
Радио, черное блюдце,
Тоскливо рычит несчастья:
Опять города сдаются,
Опять отступают части.
Кровью бинты промокли,
Глотку сжимает ворот.
Все мы стихли,
      примолкли.
Но – подплывает город.
Улицы ветром продуты,
Рельсы звенят под трамваем.
Здесь погрузим продукты.
Вот к горе подплываем.
Гора печеного хлеба
Вздымала рыжие ребра,
Тянула вершину к небу,
Глядела разумно, дóбро,
Глядела достойно, мудро,
Как будто на все отвечала.
И хмурое, зябкое утро
Тихонько ее освещало.
К ней подъезжали танки,
К ней подходила пехота,
И погружали буханки.
Целые пароходы
Брали с собой, бывало.
Гора же не убывала
И снова высила к небу
Свои пеклеванные ребра.
Без жалости и без гнева.
Спокойно. Разумно. Добро.
 
 
Покуда солдата с тыла
Ржаная гора обстала,
В нем кровь еще не остыла,
Рука его не устала.
Не быть стране под врагами,
А быть ей доброй и вольной,
Покуда пшеница с нами,
Покуда хлеба довольно,
Пока, от себя отрывая
Последние меры хлеба,
Бабы пекут караваи
И громоздят их – до неба!
 
«Последнею усталостью устав…»
 
Последнею усталостью устав,
Предсмертным равнодушием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в
         большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
 
Сбрасывая силу страха
 
Силу тяготения земли
первыми открыли пехотинцы, —
поняли, нашли, изобрели,
а Ньютон позднее подкатился.
 
 
Как он мог, оторванный от практики,
кабинетный деятель, понять
первое из требований тактики:
что солдата надобно поднять.
 
 
Что солдат, который страхом мается,
ужасом, как будто животом,
в землю всей душой своей вжимается,
должен всей душой забыть о том.
 
 
Должен эту силу, силу страха,
ту, что силы все его берет,
сбросить, словно грязную рубаху.
Встать.
Вскричать «ура».
Шагнуть вперед.
 
Командиры
 
Дождь дождил – не переставая,
а потом был мороз – жесток,
и продрогла передовая,
и прозябла передовая,
отступающая на восток.
Все же радовались по временам:
им-то ведь
холодней, чем нам.
 
 
Отступление бегством не стало,
не дошло до предела беды.
Были ровны и тверды ряды,
и, как солнце, оружье блистало,
и размеренно, правда, устало,
ратные
      продолжались
            труды.
А ответственный за отступленье,
главный по отступлению, большой
чин, в том мерном попятном стремленьи
все старался исполнить с душой:
ни неряшливости,
ни лени.
Истерия взрывала колонны.
Слухи вслед за походом ползли,
кто-то падал на хладное лоно
не видавшей
      такое
         земли
и катался в грязи и пыли,
нестерпимо и исступленно.
 
 
Безответственным напоминая
об ответственности, о суде,
бога или же мать поминая,
шла колонна,
трусов сминая,
близ несчастья,
вдоль по беде.
 
 
Вспоминаю и разумею,
что без тех осенних дождей
и угрюмых ротных вождей
не сумел бы
того, что умею,
не дошел бы,
куда дошел,
не нашел бы
то, что нашел.
 
Политрук
 
Словно именно я был такая-то мать,
Всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
В этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
То я души спасал,
То трофеи считал,
То газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
В октябре сорок первого года,
Что войну я, по правилам, всю проиграл
И стоит пораженье у входа.
Я не знал,
И я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
Но кричал я: «Вперед!»
 
 
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради Родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
Но бросались за мной.
Это было
Моей персональной войной.
 
 
Так от Польши до Волги дорогой огня
Я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
Только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали.
Попом
Не тогда меня звали,
А звали потом.
 
«Без Ленина Красная площадь – пустая…»
 
Без Ленина Красная площадь – пустая
(Кремль и Блаженного я не считаю).
Пустая стояла она всю войну,
пустая, куда ни взгляну.
 
 
С Можайского, близкого фронта двукратно
меня отпускали, и я аккуратно
являлся на пару минут к Мавзолею,
стоял перед ним, словно космос, пустым,
упрямее становился и злее
и знал: не забудем,
      не простим.
 
 
Я думал: меж множества целей войны
мы также и эту поставить должны,
чтоб Ленин вернулся в Москву из изгнанья,
чтоб снова я в очередь длинную встал,
неслышно прошептывая признанья
о том, как я счастлив, о том, как устал.
 
«Мне первый раз сказали: „Не болтай!“…»
 
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —
По полевому телефону.
Сказали: – Слуцкий, прекрати бардак,
Не то ответишь по закону.
 
 
А я болтал от радости, открыв
Причину, смысл большого неуспеха,
Болтал открытым текстом.
            Было к спеху.
Покуда не услышал взрыв
Начальственного гнева
И замолчал, как тать.
И думал, застывая немо,
О том, что правильно, не следует болтать.
 
 
Как хорошо болтать, но нет, не следует.
Не забывай врагов, проныр, пролаз.
А умный не болтает, а беседует
С глазу на глаз. С глазу на глаз.
 
Немка
 
Ложка, кружка и одеяло.
Только это в открытке стояло.
 
 
– Не хочу. На вокзал не пойду
с одеялом, ложкой и кружкой.
Эти вещи вещают беду
и грозят большой заварушкой.
 
 
Наведу им тень на плетень.
Не пойду. – Так сказала в тот день
в октябре сорок первого года
дочь какого-то шваба иль гота,
 
 
в просторечии немка; она
подлежала тогда выселению.
Все немецкое населенье
выселялось. Что делать, война.
 
 
Поначалу все же собрав
одеяло, ложку и кружку,
оросив слезами подушку,
все возможности перебрав:
– Не пойду! (с немецким упрямством)
Пусть меня волокут тягачом!
Никуда! Никогда! Нипочем!
 
 
Между тем, надежно упрятан
в клубы дыма,
         Казанский вокзал
как насос высасывал лишних
из Москвы и окраин ближних,
потому что кто-то сказал,
потому что кто-то велел.
Это все исполнялось прытко.
И у каждого немца белел
желтоватый квадрат открытки.
А в открытке три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
 
 
Но, застлав одеялом кровать,
ложку с кружкой упрятав в буфете,
порешила не открывать
никому ни за что на свете
немка, смелая баба была.
 
 
Что ж вы думаете? Не открыла,
не ходила, не говорила,
не шумела, свету не жгла,
не храпела, печь не топила.
Люди думали – умерла.
 
 
– В этом городе я родилась,
в этом городе я и подохну:
стихну, онемею, оглохну,
не найдет меня местная власть.
 
 
Как с подножки, спрыгнув с судьбы,
зиму всю перезимовала,
летом собирала грибы,
барахло на толчке продавала
и углы в квартире сдавала.
Между прочим, и мне.
 
 
Дабы
в этой были не усумнились,
за портретом мужским хранились
документы. Меж них желтел
той открытки прямоугольник.
 
 
Я его в руках повертел:
об угонах и о погонях
ничего. Три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
 
Высвобождение
 
За маленькие подвиги даются
медали небольшой величины.
 
 
В ушах моих разрывы отдаются.
Глаза мои пургой заметены.
 
 
Я кашу съел. Была большая миска.
Я водки выпил. Мало: сотню грамм.
Кругом зима. Шоссе идет до Минска.
Лежу и слушаю вороний грай.
 
 
Здесь, в зоне автоматного огня,
когда до немца метров сто осталось,
выкапывает из меня усталость,
выскакивает робость из меня.
 
 
Высвобождает фронт от всех забот,
выталкивает маленькие беды.
 
 
Лежу в снегу, как маленький завод,
производящий скорую победу.
Теперь сниму и выколочу валенки,
поставлю к печке и часок сосну.
И будет сниться только про войну.
 
 
Сегодняшний окончен подвиг маленький.
 
Казахи под Можайском
 
С непривычки трудно на фронте,
А казаху трудно вдвойне:
С непривычки ко взводу, к роте,
К танку, к пушке, ко всей войне.
 
 
Шли машины, теснились моторы,
А казахи знали просторы,
И отары, и тишь, и степь.
А война полыхала домной,
Грохотала, как цех огромный,
Била, как железная цепь.
 
 
Но врожденное чувство чести
Удержало казахов на месте.
В Подмосковье в большую пургу
Не сдавали рубеж врагу.
 
 
Постепенно привыкли к стали,
К громыханию и к огню.
Пастухи металлистами стали.
Становились семь раз на дню.
 
 
Постепенно привыкли к грохоту
Просоводы и чабаны.
Приросли к океанскому рокоту
Той Великой и Громкой войны.
 
 
Механизмы ее освоили
Степные, южные воины,
А достоинство и джигитство
Принесли в снега и леса,
Где тогда громыхала битва,
Огнедышащая полоса.
 
Декабрь 41-го года

Памяти М. Кульчицкого


 
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули —
Кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
Войны
      мы написали по стиху
На смерть друг друга.
            Это означало,
Что знали мы.
      И вот – земля в пуху.
Морозы лужи накрепко стеклят,
Трещат, искрятся, как в печи поленья:
Настали дни проверки исполнения,
Проверки исполнения наших клятв.
 
 
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
Стучит судьба, как молотком бочар.
И Ленин учит нас презренью к смерти,
Как прежде воле к жизни обучал.
 
Ранен
 
Словно хлопнули по плечу
Стопудовой горячей лапой.
Я внезапно наземь лечу,
Неожиданно тихий, слабый.
Убегает стрелковая цепь,
Словно солнце уходит на запад.
Остается сожженная степь,
Я
   и крови горячей запах.
Я снимаю с себя наган —
На боку носить не сумею.
И ремень, как большой гайтан,
Одеваю себе на шею!
И – от солнца ползу на восток,
Приминая степные травы.
А за мной ползет кровавый
След.
   Дымящийся и густой.
В этот раз, в этот первый раз
Я еще уползу к востоку
От германцев, от высших рас.
Буду пить в лазарете настойку,
Буду сводку читать, буду есть
Суп-бульон, с петрушкой для запаха.
Буду думать про долг, про честь.
Я еще доползу до запада.
 
Роман Толстого
 
Нас привезли, перевязали,
Суть сводки нам пересказали.
Теперь у нас надолго нету дома.
Дом так же отдален, как мир.
Зато в палате есть четыре тома
Романа толстого «Война и мир».
 
 
Роман Толстого в эти времена
Перечитала вся страна.
В госпиталях и в блиндажах военных,
Для всех гражданских и для всех
   военных
Он самый главный был роман,
   =любимый:
В него мы отступали из войны.
Своею стойкостью непобедимой
Он обучал, какими быть должны.
 
 
Роман Толстого в эти времена
Страна до дыр глубоких залистала.
Мне кажется, сама собою стала,
Глядясь в него, как в зеркало, она.
 
 
Не знаю, что б на то сказал Толстой,
Но добродушье и великодушье
Мы сочетали с формулой простой!
Душить врага до полного удушья.
Любили по Толстому; по нему,
Одолевая смертную истому,
Докапывались, как и почему.
И воевали тоже по Толстому.
Из четырех томов его
      косил
На Гитлера
      фельдмаршал престарелый
И, не щадя умения и сил,
Устраивал засады и обстрелы.
 
 
С привычкой славной
      вылущить зерно
Практического
      перечли со вкусом
Роман. Толстого знали мы давно.
Теперь он стал победы
      кратким курсом.
 
Лес за госпиталем
 
Я был ходячим. Мне было лучше,
чем лежачим. Мне было проще.
Я обходил огромные лужи.
Я уходил в соседнюю рощу.
 
 
Больничное здание белело
в проемах промежду белых берез.
Плечо загипсованное болело.
Я его осторожно нес.
 
 
Я был ходячим. Осколок мины
моей походки пронесся мимо,
но заливающе горячо
другой осколок ударил в плечо.
 
 
Но я об этом не вспоминал.
Я это на послевойны откладывал,
а просто шел и цветы сминал,
и ветки рвал, и потом обгладывал.
 
 
От обеда и до обхода
было с лишком четыре часа.
– Мужайся, – шептал я себе, – пехота.
Я шел, поглядывая в небеса.
 
 
Осенний лес всегда просторней,
чем летний лес и зимний лес.
Усердно спотыкаясь о корни,
я в самую чащу его залез.
 
 
Сквозь ветви и сучья синело небо.
А что я знал о небесах?
А до войны я ни разу не был
в осеннем лесу и в иных лесах.
 
 
Война горожанам дарила щедро
землю – раздолья, угодья, недра,
невиданные доселе леса
и птичьи неслыханные голоса.
 
 
Торжественно было, светло и славно.
И сквозь торжественность и тишину
я шел и разрабатывал планы,
как лучше выиграть эту войну.
 
Самая военная птица
 
Горожане,
   только воробьев
знавшие
   из всей орнитологии,
слышали внезапно соловьев
трели,
   то крутые, то отлогие.
 
 
Потому – война была.
         Дрожанье
песни,
   пере-пере-перелив
слышали внезапно горожане,
полземли под щели перерыв.
 
 
И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон,
      не орел —
соловей,
   который трели цокал
и колена вел.
 
 
Вел,
   и слушали его живые,
и к погибшим
   залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
   главной музыкой
         войны.
 
«У офицеров было много планов…»
 
У офицеров было много планов,
Но в дымных и холодных блиндажах
Мы говорили не о самом главном,
Мечтали о деталях, мелочах, —
Нет, не о том, за что сгорают танки
И движутся вперед, пока сгорят,
И не о том, о чем молчат в атаке, —
О том, о чем за водкой говорят!
 
 
Нам было мило, весело и странно,
Следя коптилки трепетную тень,
Воображать все люстры ресторана
Московского!
      В тот первый мира день
Все были живы. Все здоровы были.
Все было так, как следовало быть,
И даже тот, которого убили,
Пришел сюда,
      чтоб с нами водку пить.
 
 
Официант нес пиво и жаркое,
И все, что мы в грядущем захотим,
А музыка играла —
      что такое? —
О том, как мы в блиндажике сидим,
Как бьет в накат свинцовый дождик частый,
Как рядом ходит орудийный гром,
А мы сидим и говорим о счастье.
О счастье в мелочах. Не в основном.
 
«В борьбе за это…»
 
Под эту музыку славно
воевать на войне.
Когда ее заиграют
оркестры полковые,
прекрасные пробелы
являются вдруг в огне
и рвутся в бой офицеры,
сержанты и рядовые.
 
 
Весело
   надо делать
грустное дело
      свое.
Под музыку надо делать
свое печальное дело.
Ведь с музыкою – житуха.
Без музыки – не житье.
Без музыки – нету хода,
а с музыкой – нету предела.
 
 
Какой капельмейстер усатый
когда ее сочинил?
Во время которой осады
перо он свое очинил
и вывел на нотной бумаге
великие закорючки?
А в них – штыки, и флаги,
и проволоки-колючки!
 
 
Ее со слуха учили
чапаевские трубачи,
и не было палаты,
и не было лазарета,
где ветеран новобранцу
не говорил: «Молчи!
Мне кажется, заиграли
где-то
„В борьбе за это…“.»
 
Двести метров
 
Мы бы не доползли бы,
Ползи мы хоть ползимы.
Либо случай, либо —
Просто счастливые мы.
 
 
Ровно двести метров
Было того пути,
Длинных, как километры…
Надо было ползти!
 
 
Надо – значит, надо!
(Лозунг той войны.)
Сжав в руках гранаты,
Мы ползти должны.
 
 
Белые маскхалаты
Тихо берут подъем.
Словно ели, мохнаты,
Оползнями ползем.
 
 
Оползнями, плывунами
Плыли мы по снегам.
Что же станется с нами,
Взвод не постигал.
 
 
Взвод об этом не думал:
Полз, снег вороша.
И как пену сдунул
Немцев с рубежа.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю