355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 8)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Новая квартира
 
Я в двадцать пятый раз после войны
На новую квартиру перебрался,
Отсюда лязги буферов слышны,
Гудков пристанционных перебранка.
 
 
Я жил у зоопарка и слыхал
Орлиный клекот, лебедей плесканье.
 
 
Я в центре жил. Неоном полыхал
Центр надо мной.
         Я слышал полосканье
В огромном горле неба. Это был
Аэродром, аэрогром и грохот.
 
 
И каждый шорох, ропот или рокот
Я записал, запомнил, не забыл.
 
 
Не выезжая, а переезжая,
Перебираясь на своих двоих,
Я постепенно кое-что постиг,
Коллег по временам опережая.
 
 
А сто или сто двадцать человек,
Квартировавших рядышком со мною,
Представили двадцатый век
Какой-то очень важной стороною.
 
С нашей улицы
 
Не то чтобы попросту шлюха,
Не то чтоб со всеми подряд,
Но все-таки тихо и глухо
Плохое о ней говорят.
Но вот она замуж решает,
Бросает гулять наконец
И в муках ребенка рожает —
Белесого,
      точно отец.
Как будто бы
      содою с мылом,
Как будто отребья сняла,
Она отряхнула и смыла
Все то, чем была и слыла.
Гордясь красотою жестокой,
Она по бульвару идет,
А рядышком
      муж синеокий
Блондина-ребенка несет.
Злорадный, бывалый, прожженный
И хитрый
      бульвар
         приуныл:
То сын ее,
      в муках рожденный,
Ее от обид заслонил.
 
На выставке детских рисунков
 
Откроются двери, и сразу
Врываешься
      в град мастеров,
Врываешься в царствие глаза,
Глядящего из-под вихров.
Глаз видит
      и пишет, как видит,
А если не выйдет – порвет.
А если удастся и выйдет —
На выставку тут же пошлет.
Там все, что открыто Парижем
За сотню последних годов,
Известно белесым и рыжим
Ребятам
      из детских садов.
Там тайная страсть к зоопарку,
К футболу
      открытая страсть
Написаны пылко и жарко,
Проявлены
      с толком
         и всласть.
 
 
Правдиво рисуется праздник:
Столица
      и спутник над ней.
И много хороших и разных
Зеленых и красных огней.
 
 
Правдиво рисуются войны:
Две бомбы
      и город кривой.
А что, разве двух не довольно?
Довольно и хватит с лихвой.
Правдиво рисуются люди:
На плоском и круглом, как блюде,
Лица
   наблюдательный взгляд
И глупые уши торчат.
Чтоб снова вот эдак чудесить,
Желания большего нет —
Меняю
   на трижды по десять
Все тридцать пережитых лет.
 
Взрослые
 
Смотрите! Вот они пирожные едят!
Им стыдно, и смешно, и сладко.
Украдкою приподнимая взгляд,
Они жуют с улыбкой и с оглядкой!
 
 
Помногу! По четыре! И по шесть!
А дети думают: зачем им столько?
Наверно, трудно сразу это съесть,
Не отходя от магазинной стойки.
 
 
Им – 35. Им – 40. 45.
Им стыдно. Но они придут опять:
От этого им никуда не деться.
За то, что недоели в детстве,
За «не на что!», за «ты ведь не один!»
За «не проси!», за «это не для бедных!».
Они придут в сладчайший магазин
И будут есть смущенно и победно!
 
9-го мая
 
Замполит батальона энского,
Капитан Моторов Гурьян
От бифштекса сыт деревенского,
От вина цимлянского – пьян,
 
 
Он сидит с расстегнутым воротом
Над огромным и добрым городом,
Над столицей своей, Москвой:
Добрый, маленький и живой.
 
 
Рестораны не растеряли
Довоенной своей красы.
Все салфетки по расстилали,
Вилок, ложек понанесли.
 
 
Хорошо на душе Моторов,
Даже раны его не томят.
Ловко, ладно, удобно, здорово:
Ест салат, заказал томат.
 
 
Сколько лет не пробовал сока,
Только с водки бывал он пьян.
Хорошо он сидит, высоко.
Высоко забрался Гурьян.
 
Художник
 
– Мне бы только комнату и зеркало,
хоть бы это государство выдало! —
так его ломало и коверкало,
что мечты другие – все повыбило.
 
 
– Комнату!
   Хоть не свою – чужую.
Зеркало!
   Я б сам себя писал.
Ни единому буржую
ни за что б завидовать не стал.
 
 
Это говорил мне живописец,
может, из больших и настоящих,
говорил и словно торопился:
– Может быть, сыграю скоро в ящик.
 
 
Вот продам пальто, добуду комнату,
пить не буду, удержусь.
Вы меня услышите и вспомните!
Может быть, на что-нибудь сгожусь!
 
Ребенок для очередей
 
Ребенок для очередей,
которого берут взаймы
у обязательных людей,
живущих там же, где и мы:
один малыш на целый дом!
 
 
Он поднимается чуть свет,
но управляется с трудом.
 
 
Зато у нас любой сосед,
тот, что за сахаром идет,
и тот, что за крупой стоит,
ребеночка с собой берет
и в очереди говорит:
 
 
– Простите, извините нас.
Я рад стоять хоть целый час,
да вот малыш, сыночек мой.
Ребенку хочется домой.
 
 
Как будто некий чародей
тебя измазал с детства лжей,
ребенок для очередей —
ты одинаково чужой
для всех, кто говорит: он мой.
 
 
Ребенок для очередей
в перелицованном пальто,
ты самый честный из людей!
Ты не ответишь ни за что!
 
Баллада о трех нищих
 
Двурукий нищий должен быть
Весьма красноречивым:
Ну, скажем, песню сочинить
С неслыханным мотивом,
Ну, скажем, выдумать болезнь
Мудреного названая,
А без болезни хоть не лезь,
Не сыщешь пропитания.
 
 
Совсем не так себя ведет
С одной рукою нищий:
Он говорит, а не поет
Для приискания пищи —
Мол, это был кровавый бой,
Мол, напирали танки,
Когда простился я с рукой —
Пожертвуйте, гражданки!
 
 
Безрукий нищий молчалив —
В зубах зажата шапка.
Башку по-бычьи наклонив,
Идет походкой шаткой:
Мол, кто кладет, клади сюда!
И шапкой вертит ловко.
А мы без всякого труда
Суем туда рублевки.
 
Телефонный разговор
 
По телефону из Москвы в Тагил
Кричала женщина с какой-то чудной силой:
– Не забывай! Ты помнишь, милый, милый!
Не забывай! Ты так меня любил.
 
 
А мы – в кабинах, в зале ожиданья,
В Москве, в Тагиле и по всей земле —
Безмолвно, как влюбленные во мгле,
Вдыхали эту радость и страданье.
 
 
Не забывай ее, не забывай!
Почаще вести подавай!
 
Отдельность
 
Плохо жить в проходной,
но хуже проходить через хозяев,
утонувших в финансовой луже,
иногда из нее вылезая
только вследствие вашей квартплаты,
и терпящих ваши проходы.
Плохо видеть чужие заплаты.
Плохо видеть чужие заботы.
И чужие несчастья учат.
Обрывается сердце и вчуже,
когда целые семьи, скачусь
на брегах финансовой лужи,
ждут, когда вы пройдете мимо,
отворачиваясь и смолкая,
и напоминают мима —
выразительность вон какая!
Я, снимавший восьмушки дачек,
ощущал до дрожи по коже:
не счастливей квартиросъемщик,
чем квартиросъемщик его же.
Я, снимавший угол квадрата
комнаты в коммунальной квартире,
знал, что комната мне не рада —
все углы ее, все четыре.
Правда, были и чаепития,
кофепития, бесед извить,
поздравления к Восьмому марта,
домино и лото, и карта.
Компенсировало едва ли
это всё холодные взгляды,
что соседи нам выдавали,
и подтекста: не рады, не рады,
сколько вы бы нам ни платили!
Уважаю душевную цельность.
Изо всех преимуществ квартиры
я особо ценю отдельность.
 
 
Надо строить дома. Побольше.
Люди дорого заплатили
и достойны жить по-божески.
Бог живет в отдельной квартире.
 
Наглядная судьба
 
Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
 
 
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
Гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
 
 
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
 
Старухи без стариков

В. Мякину


 
Старух было много, стариков было мало:
То, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
А старухи, рванув гардеробные дверцы,
Доставали костюм выходной, суконный,
Покупали гроб дорогой, дубовый
И глядели в последний, как лежит законный,
Прижимая лацкан рукой пудовой.
Постепенно образовались квартиры,
А потом из них слепились кварталы,
Где одни старухи молитвы твердили,
Боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
Она с ними чай пила ежедневно,
Такая же тощая, как Анна Петровна,
Такая же грустная, как Марья Андреевна.
Вставали рано, словно матросы,
И долго, темные, словно индусы,
Чесали гребнем редкие косы,
Катали в пальцах старые бусы.
Ложились рано, словно солдаты,
А спать не спали долго-долго,
Катая в мыслях какие-то даты,
Какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная,
Вся огревая,
Вся их радостная,
Вся трудовая —
Вставала в звонах ночного трамвая,
На миг
   бессонницы не прерывая.
 
Любовь к старикам
 
Я любил стариков и любви не скрывал.
Я рассказов их длительных не прерывал,
понимая,
что витиеватая фраза —
не для красного, остренького словца,
для того,
чтобы высказать всю, до конца,
жизнь,
чтоб всю ее сформулировать сразу.
 
 
Понимавшие все, до конца, старики,
понимая любовь мою к ним,
не скрывали
из столбцов
и из свитков своих
ни строки:
то, что сам я в те годы узнал бы едва ли.
 
 
Я вопросом благодарил за ответ,
и катящиеся,
словно камни по склону,
останавливались,
вслушивались благосклонно
и давали совет.
 
«Я судил людей и знаю точно…»
 
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно, —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда мяса,
чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
 
 
Хорошо быть педагогом школьным,
иль сидельцем в книжном магазине,
иль судьей… Каким судьей?
      Футбольным:
быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
то они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
 
 
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих – ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
 
«У меня было право жизни и смерти…»
 
У меня было право жизни и смерти,
Я использовал наполовину,
злоупотребляя правом жизни,
не применяя право смерти.
Это моральный образ действий
в эпоху войн и революций.
Не убий, даже немца,
если есть малейшая возможность.
Даже немца, даже фашиста,
если есть малейшая возможность.
Если враг не сдается,
его не уничтожают.
Его пленяют.
Его сажают
в большой и чистый лагерь.
Его заставляют работать
восемь часов в день – не больше.
Его кормят. Его обучают:
врага обучают на друга.
Военнопленные рано или поздно
возвращаются до дому.
Послевоенный период
рано или поздно
становится предвоенным.
Судьба шестой мировой зависит
от того, как обращались
с пленными предшествующей, пятой.
Если кроме права свободы,
печати, совести и собраний
вы получите большее право:
жизни и смерти, —
милуйте чаще, чем карайте.
Злоупотребляйте правом жизни,
пока не атрофируется право смерти.
 
«Маловато думал я о боге…»
 
Маловато думал я о боге.
Видно, он не надобился мне
Ни в миру, ни на войне,
И ни дома, ни в дороге.
Иногда он молнией сверкал,
Иногда он грохотал прибоем.
Я к нему не призывал.
Нам обоим
Это было не с руки.
Бог мне как-то не давался в руки.
Думалось: пусть старики
И старухи
Молятся ему.
Мне покуда ни к чему.
Он же свысока глядел
На плоды усилий всех отчаянных.
Без меня ему хватало дел —
И очередных, и чрезвычайных.
Много дел: прощал, казнил,
Слушал истовый прибой оваций.
Видно, так и разминемся с ним,
Так и не придется стыковаться.
 
«Я, умевший думать, – не думал…»
 
Я, умевший думать, – не думал.
Я, приученный мыслить, – не смел.
Прирученный, домашний, как турман,
На чужие полеты глядел.
А полеты были только
Сверху вниз, с горы в подвал,
Славно уголь в горящую топку,
В тот подвал людей подавал
Кто-то очень известный, любимый,
Кто-то маленький, рыжий, рябой,
Тридцать лет бывший нашей судьбиной,
Нашей общей и личной судьбой.
 
«Равнение – как на парадах…»
 
Равнение – как на парадах.
Железная дисциплина.
Полный порядок
От Клина до Сахалина.
Разъятые на квадраты,
А после сбитые в кубы,
Все были довольны, рады
И не разжимали губы.
Пожары – и те не горели,
С рельс не сходили трамваи,
Птицы на юг летели
По графику – не срывая.
Дети ходили в школу
В этом углу мирозданья
Быстро! Поспешно! Скоро!
Ни одного опоздания.
Извержений не было.
Землетрясений не было.
Кораблекрушений не было.
О них не писали в газетах.
Когда начинались войны,
Они утопали в победах.
Все были сыты, довольны.
Кроме самых отпетых.
 
«Пляшем, как железные опилки…»
 
Пляшем, как железные опилки
во магнитном поле
по магнитной воле,
по ее свирели и сопелки.
 
 
То попляшем, то сойдемся в кучки:
я и остальные.
Полюса стальные
довели до ручки.
 
 
Слишком долго этот танец,
это действо длилось.
Как ни осознай необходимость,
все равно свободою не станет.
 
 
То, что то заботой, то работой
было в бытии, в сознании,
даже после осознания
не становится свободой.
 
 
Известкует кости или вены,
оседает, словно пыль на бронхи,
а свобода – дальняя сторонка,
как обыкновенно.
 
«Конец сороковых годов…»
 
Конец сороковых годов —
сорок восьмой, сорок девятый —
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.
 
 
Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА И ГДЕ.
 
 
В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо».
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.
 
 
Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке – они.
 
Говорит Фома
 
Сегодня я ничему не верю:
глазам – не верю,
ушам – не верю.
Пощупаю – тогда, пожалуй, поверю:
если на ощупь – все без обмана.
 
 
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-сопелкигода,
стоявшие – руки по швам – на допросе.
Я спрашиваю – они отвечают.
 
 
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Рингу? – Нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья.
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
 
 
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе,
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
 
 
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
 
 
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-Рингугода
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
 
 
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир – пропаганда.
 
«Бог был терпелив, а коллектив…»
 
Бог был терпелив, а коллектив
требователен, беспощаден
и считался солнцем, пятен,
впрочем, на себе не выводив.
 
 
Бог был перегружен и устал.
Что ему все эти пятна.
Коллектив взошел на пьедестал
только что; ему было приятно.
 
 
Бог был грустен. Коллектив – ретив.
Богу было ясно: все неясно.
Коллектив считал, что не опасно,
взносы и налоги заплатив,
ввязываться в божии дела.
Самая пора пришла.
 
 
Бог, конечно, мог предотвратить,
то ли в шутку превратить,
то ли носом воротить,
то ли просто запретить.
 
 
Видно, он подумал: поглядим,
как вы сами, без меня, и, в общем,
устранился бог,
      пока мы ропщем,
глядя,
   как мы в бездну полетим.
 
«Несподручно писать дневники…»
 
Несподручно писать дневники.
Разговоры записывать страшно.
Не останется – и ни строки.
Впрочем, это неважно.
 
 
Верно, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен и продут
бурей страха.
 
 
Выдувало сначала из книг,
а потом из заветной тетради
все, что было и не было в них,
страха ради.
 
 
Задувало за Обь, за Иртыш,
а потом и за Лету за реку.
Задавала пиры свои тишь
говорливому веку.
 
 
Задевало бесшумным крылом.
Свевало, словно полову.
Несомненно, что сей мироном —
музыке, а не слову.
 
«Страхи растут, как малые дети…»
 
Страхи растут, как малые дети.
Их, например, обучают в школе
Никого не бояться в целом свете,
Никого не бояться, всех опасаться.
 
 
Страхи с утра читают газеты.
Они начинают с четвертой страницы.
Им сообщает страница эта
О том, что соседям стало хуже.
 
 
Страхи потом идут на службу.
Там начальство орет на страхи:
«Чего вы боитесь! Наша дружба
Обеспечена вам до гроба!»
 
 
Страхи растут, мужают, хиреют.
Они, как тучи, небо кроют.
Они, как флаги, над нами реют.
И все-таки они умирают.
 
«Все телефоны не подслушаешь…»
 
Все телефоны не подслушаешь,
все разговоры – не запишешь.
И люди пьют, едят и кушают,
и люди понемногу дышат,
и понемногу разгибаются,
и даже тихо улыбаются.
А телефон – ему подушкой
заткни ушко,
и телефону станет душно,
и тяжело, и нелегко,
а ты – вздыхаешь глубоко
с улыбкою нескромною
и вдруг «Среди долины ровны»
внезапно начинаешь петь,
не в силах более терпеть.
 
«Полиция исходит из простого…»

Николе Валтасарову


 
Полиция исходит из простого
И вечного. Пример: любовь к семье.
И, только опираясь на сие,
Выходит на широкие просторы.
 
 
Полиция учена и мудра.
И знает: человек – комочек праха.
И невысокий бугорок добра
Полузасыпан в нем пургою страха.
 
 
Мне кажется, что человек разбит
В полиции на клетки и участки.
Нажмут – и человека ознобит.
Еще нажмут – и сердце бьется чаще.
 
 
Я думаю, задолго до врача
И до ученых, их трактатов ранних,
Нагих и теплых по полу влача,
Все органы и члены
         знал охранник.
 
 
Но прах не заметается пургой,
А лагерная пыль заносит плаху.
И человек,
      не этот, так другой,
Встает превыше ужаса и страха.
 
«Человек уходит со двора…»
 
Человек уходит со двора
добрым и веселым.
      Ранним утром.
А вернется – грустным или мудрым.
Не таким, каким
         он был вчера.
Столб,
   а на столбе – газетный стенд.
Он прочитывает это.
Он испытывает стыд.
Но не за себя,
а за газету.
 
 
Хочется бежать. Или прижать,
вбить в забор лгуна и негодяя.
Хочется вопросы вопрошать,
рукавом слезу с ресниц сгоняя.
 
 
Человек идет по мостовой
и ботинки в луже омочат,
и его штрафует постовой.
Только он не замечает.
 
«В этой невеликой луже…»
 
В этой невеликой луже
вместе с рыбой заодно
ищет человек, где глубже —
камнем кануть бы на дно.
 
«Я строю на песке, а тот песок…»
 
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
 
1952
«Я был умнее своих товарищей…»
 
Я был умнее своих товарищей
И знал, что по проволоке иду,
И знал, что если думать – то свалишься.
Оступишься, упадешь в беду.
 
 
Недели, месяцы и года я
Шел, не думая, не гадая,
Как акробат по канату идет,
Планируя жизнь на сутки вперед.
 
 
На сутки. А дальше была безвестность.
Но я никогда не думал о ней.
И в том была храбрость, и в том была честность
Для тех годов, и недель, и дней.
 
Голос друга

Памяти поэта

Михаила Кульчицкого


 
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
 
 
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
 
 
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
 
В январе 53-го
 
Я кипел тяжело и смрадно,
словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срано.
Было тошно ходить по земле.
Было тошно ездить в трамвае.
Все казалось: билет отрывая,
или сдачу передавая,
или просто проход давая
и плечами задевая,
все глядят с молчаливой злобой
и твоих оправданий ждут.
 
 
Оправдайся – пойди, попробуй,
где тот суд и кто этот суд,
что и наши послушает доводы,
где и наши заслуги учтут.
 
 
Все казалось: готовятся проводы
и на тачке сейчас повезут.
 
 
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба – толковая летчица —
всех нас вырулила из января.
 
«Тяжелое время – зима!..»
 
Тяжелое время – зима!
В квартире теплей, чем в окопе,
в Москве веселей, чем в Европе,
но все-таки холод и тьма.
Но все-таки мгла, и метель,
и мрак – хладнокровный убийца.
И где же он, тот Прометей,
чтоб мне огоньком раздобыть.
 
 
Но где-то в конце февраля
по старому стилю, и в марте
по новому стилю, земля
дрожит в непонятном азарте,
и тянется к солнцу сосна,
хвоинки озябшие грея,
и легкое время – весна
сменяет тяжелое время,
и купол небесный высок,
и сладко сосулькам растаять,
и грянет березовый сок —
успей только банки расставить.
 
Современные размышления
 
И то утро в мавзолее был похоронен Сталин.
А вечер был обычен – прозрачен и хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
 
 
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был – и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли,
как будто выдирали из перезябшей почвы
его приказов окрик, его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величая и беды.
 
 
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигну Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю