355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 15)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

«Завяжи меня узелком на платке…»
 
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про черный день.
Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
 
Сквозь мутное стекло окна
 
В окне – четыре этажа,
быть может, двадцать биографий
просвечивают, мельтеша,
сквозь стекла и сквозь ткань гардин
всем блеском разноцветных граней.
 
 
Их описатель я – один.
Да, если я не разберусь
сквозь ливня полосу косую,
их радость канет, сгинет грусть,
их жизнь пройдет зазря и всуе,
промчится неотражена,
замрет, отдышит невоспета.
Напрасно мужа ждет жена,
напрасно лампа зажжена,
и все напрасно без поэта.
 
 
Куплю подзорную трубу
и посвящу себя труду
разглядыванья, изученья
и описанья. Назначенье
свое, стезю свою, судьбу
в соседских окнах я найду.
 
«Человечество – смешанный лес…»
 
Человечество – смешанный лес,
так что нечего хвою топорщить
или листья презрительно морщить:
все равны под навесом небес.
 
 
Человечество – общий вагон.
Заплатили – входите, садитесь.
Не гордитесь. На что вы годитесь,
обнаружит любой перегон.
 
 
Человечество – кинотеатр.
С правом входа во время сеанса,
также с правом равного шанса
досмотреть. Умеряйте азарт.
 
 
Пререканья и разноголосье
не смолкают еще до сих пор.
Получается все-таки хор.
Мы шумим, но как в поле колосья.
 
Выпадение от отчаяния
 
Впал в отчаяние, но скоро выпал.
Быстро выпал, хоть скоро впал.
И такое им с ходу выдал,
что никто из них не видал.
 
 
Иронически извиняется,
дерзко смотрит в лицо врагам,
и в душе его угомоняется
буря чувств, то есть ураган.
 
 
Он не помнит, как руки ломал,
как по комнате бегал нервно.
Он глядит не нервно, а гневно.
Он уже велик, а не мал.
 
Портняжка и храбрость
 
Чем становился старше портняжка,
тем становилось портняжке тяжко,
руки ныли, спина немела,
белее мела лицо бледнело.
 
 
Был бы этот портняжка робкий,
выбило б из ситуации
   пробкой.
Только ему репутация храбрости
не позволяла выказать слабости.
 
 
Раз обозвали храбрым портного
и называли снова и снова,
а называние, именование
очень организует сознание.
 
 
Станешь храбрым на самом деле,
если семь раз назовут на неделе.
Храбрым и в самом деле стал он,
но одновременно стал усталым.
 
 
…Все-таки весело было и мило
в слабости демонстрировать силу,
браться за гуж и казаться дюжим,
так что об этом портняжке – не тужим.
 
Никифоровна
 
Дослужила старуха до старости,
а до пенсии – не дожила.
Небольшой не хватило малости:
документик один не нашла.
 
 
Никакой не достался достаток
ей на жизни самый остаток.
Все скребла она и мела
и, присаживаясь на лавочку,
на скамеечку у дверей,
про затерянную справочку —
ох, найти бы ее поскорей —
бестолково вслух мечтала,
а потом хватала метлу
или старый веник хватала,
принималась скрести в углу.
 
 
Все подружки ее – в могиле.
Муж – убит по пьянке зазря.
Сыновья ее – все погибли.
Все разъехались – дочеря.
Анька даже письма не пишет,
как там внучек Петя живет!
 
 
И старуха на пальцы дышит:
зябко, знобко!
И снова метет.
Зябко, знобко.
Раньше зимою
было холодно,
но давно
никакого июльского зноя
не хватает ей все равно.
Как бы там ни пекло – ей мало.
Даже валенок не снимала,
но директор не приказал.
– Тапочки носите! – сказал.
 
 
Люди – все хорошие. Яблочко
секретарша ей принесла,
а директор присел на лавочку
и расспрашивал, как дела.
Полумесячную зарплату
дали премию в Новый год.
Все равно ни складу, ни ладу.
Старость, слабость
скребет, метет.
Люди добрые все, хорошие
и сочувствуют: как житье? —
но какою-то темной порошею
запорашивает ее.
 
 
Запорашивает, заметает,
отметает ее ото всех,
и ей кажется,
что не тает
даже в августе
зимний снег.
 
Сын негодяя
 
Дети – это лишний шанс.
            Второй —
Данный человеку богом.
 
 
Скажем, возвращается домой
Негодяй, подлец.
В дому убогом
Или в мраморном дворце —
Мальчик повисает на отце.
 
 
Обнимают слабые ручонки
Мощный и дебелый стан.
Кажется, что слабая речонка
Всей душой впадает в океан.
 
 
Я смотрю. Во все глаза гляжу —
Очень много сходства нахожу.
 
 
Говорят, что дети повторяют
Многие отцовские черты.
Повторяют! Но – и растворяют
В реках нежности и чистоты!
 
 
Гладит по головке негодяй
Ни о чем не знающего сына.
Ласковый отцовский нагоняй
Излагает сдержанно и сильно:
– Не воруй,
Не лги
И не дерись.
Чистыми руками не берись
За предметы грязные.
 
 
По городу
Ходит грязь.
Зараза – тоже есть.
Береги, сыночек, честь.
Береги, покуда есть.
Береги ее, сыночек, смолоду…
 
 
Смотрят мутные его глаза
В чистые глаза ребенка.
Капает отцовская слеза
На дрожащую ручонку.
 
 
В этой басне нет идей,
А мораль у ней такая:
Вы решаете судьбу людей?
Спрашивайте про детей,
Узнавайте про детей —
Нет ли сыновей у негодяя.
 
«Художнику хочется, чтобы картина…»
 
Художнику хочется, чтобы картина
Висела не на его стене,
Но какой-то серьезный скотина
Торжественно блеет: «Не-е-е…»
 
 
Скульптору хочется прислонить
К городу свою скульптуру,
Но для этого надо сперва отменить
Одну ученую дуру.
 
 
И вот возникает огромный подвал,
Грандиозный чердак,
Где до сих пор искусств навал
И ярлыки: «Не так».
 
 
И вот возникает запасник, похожий
На запасные полки,
На Гороховец, что с дрожью по коже
Вспоминают фронтовики.
 
 
На Гороховец Горьковской области
(Такое место в области есть),
Откуда рвутся на фронт не из доблести,
А просто, чтоб каши вдоволь поесть.
 
Беззлобная ругань
 
«Дура ты психическая!» Эта ругань
с детства не забылась.
Говорилось не от злости —
от любви и страсти.
 
 
И еще – от века меланхолии,
словно ископаемые кости,
возгласы: «Ах вы, малохольные!
Где вам уберечься от напасти!»
 
 
Нет, сентиментальности привиться
в сих микрорайонах невозможно.
Нечего изображать провидца!
В этом отношенья все же можно.
 
 
Вот он, потолок сентиментальности —
если вместо пошлости и сальности
слышится душевное и сердобольное,
ласковое, ироническое:
«Дура ты психическая!
Дура малохольная!»
 
«Отрывисто разговаривал…»
 
Отрывисто разговаривал,
все «Да!» и «Нет!» повторял
и словно бы – выговаривал,
и вроде – не одобрял.
Он прежде – как будто рассказывал.
А нынче – как будто приказывал,
как будто бы в телефон
давал указания он.
 
 
Повыгладился, поуспокоился
изрядно мятый пиджак,
повыкатился из-под пояса
литой наливной пузяк.
 
 
Коронки высокой пробы
на зубы гнилые надел,
а в дуплах – новые пломбы.
Хватало все-таки дел.
 
 
Он жил с единственным стулом,
худым маргарином пропах,
а нынче – его костюмам
тесно в его шкафах.
 
 
Вставал с единственным страхом,
что ляжет голодным спать,
а нынче – его рубахам
тесно его облекать.
 
 
Не знаю, какую задачу
он ставит себе теперь.
Желаю ему удачи.
Не веришь? Ну что ж – проверь.
 
«Человек подсчитал свои силы…»
 
Человек подсчитал свои силы,
перерыл мошну и суму.
От небесной, мучительной сини
стало ясно и просто ему.
 
 
Не удачу, а неудачу
демонстрирует верный итог.
Не восполнить ему недостачу:
захотел бы и все же не смог.
 
 
Он не только не может – не хочет
дело делать, слова лопотать.
Пусть отныне кто хочет хлопочет.
Он не станет теперь хлопотать.
 
 
От последней решительной ясности
начихать ему на опасности,
и какое-то – вроде тепла
наполняет сосуды и вены,
оттого что была и сплыла
жизнь.
Сплыла, как обыкновенно.
 
«Интеллигентные дамы плачут, но про себя…»
 
Интеллигентные дамы плачут, но про себя,
боясь обеспокоить свое родство и соседство,
а деревенские бабы плачут и про себя,
и про все человечество.
 
 
Оба способа плача по-своему хороши,
если ими омоется горькое и прожитое.
Я душе приоткрытой полузакрытой души
не предпочитаю.
 
 
Плачьте, дамы и женщины, или рыдайте
   всерьез.
Капля моря в слезинке, оба они соленые.
Старое и погрязшее смойте потоками слез,
всё остудите каленое.
 
Концерт в глубинке
 
Пока столичные ценители
впивают мелос без конца,
поодаль слушают певца,
народных песен исполнителя,
здесь проживающие жители:
казах в железнодорожном кителе,
киргиз с усмешкой мудреца
поодаль слушают певца.
 
 
Им текст мелодии нужней,
а что касается мелодии,
она живет в своем народе и
народ легко бытует в ней.
 
 
Понятно им, что не понятно
для кратковременных гостей.
Что приезжающим понятно,
их пробирает до костей.
 
 
Убога местная эстрада
и кривобока без конца,
но публика и этой рада:
поодаль слушает певца.
 
 
А он, как беркут на ладони,
на коврике своем сидит,
пока стреноженные кони
жуют траву. Он вдаль глядит,
 
 
и струны он перебирает,
и утирает пот с лица.
А он поет. А он играет.
А те, чей дух в груди спирает,
поодаль слушают певца.
 
«Охапкою крестов, на спину взваленных…»
 
Охапкою крестов, на спину взваленных,
гордись, тщеславный человек,
покуда в снег один уходит валенок,
потом другой уходит в снег.
 
 
До публики ли, вдоль шоссе стоящей,
до гордости ли было бы, когда
в один соединила, настоящий,
все легкие кресты твои
   беда.
 
 
Он шею давит,
спину тяготит.
Нельзя нести
и бросить не годится.
А тяжесть – тяжкая,
позорный – стыд,
и что тут озираться и гордиться!
 
«Начальник обидел, а я психанул…»
 
Начальник обидел, а я психанул:
он требовал, чтобы я козырнул
и стал бы по стойке смирно,
и все обошлось бы мирно.
 
 
Он требовал то, что положено, но
мне все, что положено, было давно
до лампочки, то есть обрыдло,
как тыквенное повидло.
 
 
Начальник вскипел, а я не смолчал,
ругаться начал начальник,
а я права свои качал,
как сумасшедший чайник.
 
 
Вот так и пошло, понесло, повело,
крутило и закрутило,
покуда сюда донесло, довело
меня, такого кретина.
 
 
Вот так и живу. Вспоминаю Москву:
стоит как живая, совсем наяву,
и даже обиды нету,
а хочется в «Форум», и в ЦУМ, и в ГУМ,
и в гул, и в шум,
и с той планеты, где живу, —
в Москву – родную планету.
 
Отец
 
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
 
 
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье – главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
 
 
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
 
 
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу – соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу – обычного типа, —
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
 
Проступающее детство
 
Просматривается детство
с поры настоящего детства
и до впадения в детство.
 
 
Повадки детские эти
видны на любом портрете
за века почти две трети:
робости повадки,
радости повадки,
резкости повадки.
 
 
Не гаснут и не тают.
По вечной своей программе
все время словно взлетают
игрушечными шарами.
 
 
Покуда Ване Маня
не скажет на смертном ложе:
я умираю, Ваня, —
услышав в ответ:
      я тоже.
 
«Неопознанным ОПОЯЗ’ом…»
 
Неопознанным ОПОЯЗ’ом
жужжит студкружок, собравшись
      в кружок.
Тесно, плотно им опоясан
старичок, их вождек, их дружок.
 
 
Он идею генерирует,
пересказывает мысль свою,
а кружок дрожит, вибрирует
и жужжит, как пчелы в рою.
 
 
Медоносен ли их взяток?
Сколько их? Неполный десяток.
Но они источают ток,
он и мощен, и нов, и сладок.
 
 
Может, с легкого этого знания
сонм наук расширится вдруг.
Может, только для воспоминания
пригодится студенческий круг.
 
«Пуговицы позастегнувши плотно…»
 
Пуговицы позастегнувши плотно,
еле успевши разок взглянуть,
юность решает бесповоротно,
зная,
   что сможет еще повернуть.
 
 
Пуговицы, где возможно, ослабивши,
до одного перепробовав клавиши,
старость решает бесповоротно,
словно усталый решает – заснуть.
 
Помогай, кто может
 
Помогать хоть по разу, хоть по одному,
не отказывать, если не в дружбе, то в займе.
Помогать то суму поднести, то тюрьму
перенести, помогать, а не хлопать глазами.
Человек звучит гордо, покуда ему
этот звук не глушат, не размочат слезами.
 
 
Очень сложно, неясно и даже темно,
если все непонятно. Понятно одно:
если можешь помочь – помогай, сколько сможешь.
Помогай! Если помощь на завтра отложишь,
все равно – не сегодня, так завтра поможешь,
отказать не сумеешь ему – все равно.
 
Не совсем
 
Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.
 
 
У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.
 
 
Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и – надежды листик зеленый,
устремляющийся в высоту.
 
Вот еще!
 
Старые мужья со старой песнею,
будто нету лучших тем,
старые мужья гордятся тем,
как они выслуживали пенсию.
 
 
Старые мужья,
бия
в грудь свою,
седую и худую,
говорят: война, а я не дую
в ус!
И вновь: и я! И я! И я!
 
 
Старые мужья идут на рать.
Старым женам пенсий не положено.
Разговаривая по-хорошему,
надо все сготовить и убрать.
Надо дом вести
и в том числе
этого сердитого, сварливого,
переваливающегося по земле,
охающего
и почти счастливого.
 
 
Старая жена через плечо
кротко молвит: «Вымыл бы посуду!» —
«Что? Посуду? Ни за что не буду.
Выдумала, вот еще».
 
«Старухи, как черепахи…»
 
Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.
 
 
А я в богатстве и бедности,
как солнышко,
      быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.
 
«Трагедии редко выходят на сцену…»
 
Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
 
 
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
 
 
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
 
 
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
         уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
 
 
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
 
Плебейские генеалогии
 
Дед Петра Великого – ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
         Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
 
 
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
 
 
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
 
 
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
 
 
Дед – он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды – удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
 
 
А покуда мы сами – предки!
Тьма – до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все – для нас.
 
Старое синее
 
Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк!
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
 
 
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
 
 
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт – командиром,
и где краски берут
прямо с неба – с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
 
 
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и неважно, о чем
мы тогда говорили.
 
«Брата похоронила, мужа…»
 
Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
      инерция
         ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.
 
«Богатые занимают легко…»
 
Богатые занимают легко,
потому что
      что им, богатым?
А бедные долго сидят по хатам,
им до денег идти далеко.
 
 
Бедный думает: как отдать?
Откуда взять?
А богатый знает: деньги найдутся,
только все костюмы обследуются,
по телеграфу переведутся,
у дальних родственников наследуются.
 
 
Шутку о том, что берешь на время,
но отдаешь навсегда,
придумала Большая Беда,
выдохнуло тяжелое бремя.
 
«Руки опускаются по швам…»
 
Руки опускаются по швам.
После просто руки опускаются,
и начальство во всю прыть пускается
выдавать положенное нам.
 
 
Не было особенного проку
ни со страху, ни с упреку.
А со штрафу было меньше толку,
чем, к примеру, с осознанья долга,
чем, к примеру, с личного примера
и с наглядного показа.
Смелости и подражают смело,
и таким приказам нет отказа.
 
 
Ордена, которые нам дали,
траты на металлы оправдали.
Выговоры те, что нам влепили,
забавляли или озлобили.
 
 
Не шуми, начальник, не ори.
Толку нет от ругани и ражу.
По-хорошему поговори.
Я тебя уважу.
 

V. ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ

«Пограмотней меня и покультурней!..»
 
Пограмотней меня и покультурней!
Ваш мозг – моей яснее головы!
Но вы не становились на котурны,
на цыпочки не поднимались вы!
 
 
А я – пусть на ходулях – дотянулся,
взглянуть сумел поверх житья-бытья.
Был в преисподней и домой вернулся.
Вы – слушайте!
Рассказываю – я.
 
«Сласть власти не имеет власти…»
 
Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.
 
 
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии – столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
 
 
А власть – не так она сладка
седьмой десяток разменявшим.
Ненашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.
 
 
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий – нет. Гармоний – нет.
Все устремляются в буфет.
 
Климат не для часов
 
Этот климат – не для часов.
Механизмы в неделю ржавеют.
Потому, могу вас заверить,
время заперто здесь на засов.
 
 
Время то, что как ветер в степи
по другим гуляет державам,
здесь надежно сидит на цепи,
ограничено звоном ржавым.
 
 
За штанину не схватит оно.
Не рванет за вами в погоню.
Если здесь говорят: давно,
это все равно, что сегодня.
 
 
Часовые гремуче храпят,
проворонив часы роковые,
и дубовые стрелки скрипят,
годовые и вековые.
 
 
А бывает также, что вспять
все идет в этом микромире:
шесть пробьет,
а за ними – пять,
а за ними пробьет четыре.
 
 
И никто не крикнет: скорей!
Зная, что скорей – не будет.
А индустрия календарей
крепко спит и ее не будят.
 
«Крепостное право, то, что крепче…»
 
Крепостное право, то, что крепче
и правее всех его отмен,
И холопства старая короста,
отдирать которую не просто,
и довольство паствы рабством,
пастыря – кнутом и монотонность
повторенья всякого такого
на любой странице
кратких курсов, полных курсов
всех историй.
Это было? Это есть и будет.
Временами спящего разбудит
пьяного набата голошенье
или конституций оглашение.
Временами словно в лихорадке
на обычной огородной грядке
вырастит история бананы
или даже ананасы.
Вырастит, но поздно или рано
скажет равнодушно: «А не надо!»
 
«Везло по мелочам…»
 
Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.
 
 
По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.
 
 
Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,
 
 
и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.
 
 
Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.
 
 
Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решать задачу.
 
«Что-то дробно звенит в телефоне…»
 
Что-то дробно звенит в телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долге, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то – в четырехлетней войне.
 
 
Долг – наверно, от слова «долго» —
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.
 
 
Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.
 
 
Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?
 
«Не сказав хоть „здравствуй“…»
 
Не сказав хоть «здравствуй»,
смотря под ноги,
взимает государство
свои налоги.
 
 
И общество все топчется,
а не наоборот.
Наверное, не хочется
ему идти вперед.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю