355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 16)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

«По производству валовому…»
 
По производству валовому
у нас второе место в мире.
Зато без треску или звону,
а точно, дважды два четыре,
 
 
нигде себе не видим равных
мы
   по продукции терпенья,
как будто в поднебесных странах
учились ангельскому пенью.
 
 
Как скучно в поднебесных странах!
Холодновато, пустовато,
и с ангелами там на равных
летают молний киловатты.
 
 
Но не у молний, у эфира
учились вялому уменью.
И на чемпионате мира
по категории терпенья
 
 
мы первые. Все призовые
места за нашею страною.
И даже тучи грозовые
нас огибают стороною.
 
«Никоторого самотека!..»
 
Никоторого самотека!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом – простят.
И не озаренность наивная,
не догадки о том о сем,
а договоренность взаимная
всех со всеми,
всех обо всем.
 
«Я в ваших хороводах отплясал…»
 
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
 
 
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
 
«Исключите нас из правила…»
 
Исключите нас из правила.
Прежде нас оно устраивало,
но теперь уже давно
разонравилось оно.
 
 
Исключите нас из списка.
В сущности, это описка —
то, что в списках мы стоим.
Больше это не таим.
 
 
И сымите нас с довольствия,
хоть большое удовольствие
до сих пор еще пока
получаем от пайка.
 
«Игра не согласна…»
 
Игра не согласна,
чтоб я соблюдал ее правила.
Она меня властно
и вразумляла и правила.
 
 
Она меня жестко
в свои вовлекала дела
и мучила шерстку,
когда против шерстки вела.
 
 
Но все перепробы,
повторные эксперименты
мертвы, аки гробы,
вонючи же, как экскременты.
 
 
Судьба – словно дышло.
Игра – забирает всего,
и, значит, не вышло,
не вышло совсем ничего.
 
 
Разумная твердость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Законная гордость —
не вышла, не вышла, не вышла.
 
 
Не вышел процент
толстокожести необходимой.
Я – интеллигент
тонкокожий и победимый.
 
 
А как помогали,
учили охотно всему!
Теперь под ногами
вертеться совсем ни к чему.
 
 
И бросив дела,
я поспешно иду со двора,
иду от стола,
где еще протекает игра.
 
Ремонт пути
 
Электричка стала. Сколько
будет длиться эта стойка?
Сколько поезд простоит?
Что еще нам предстоит?
 
 
Я устал душой и телом.
Есть хочу и спать хочу.
Но с азартом оголтелым
взоры вкруг себя мечу.
 
 
Любопытство меня гложет:
сколько поезд простоит?
Сколько это длиться может?
Что еще нам предстоит?
 
 
Все вокруг застыли словно:
есть хотят и спать хотят,
но замшелые, как бревна,
связываться не хотят.
 
 
Очи долу опускает,
упадает голова,
та, в которой возникают
эти самые слова.
 
«Психология перекрестка…»
 
Психология перекрестка:
нерешительные богатыри
говорят: «Давай, посмотри!»
В надписи, составленной хлестко,
указания нет. Намек,
адресованный поколеньям, —
неразборчив. Он намок
мелким дождиком тысячелетним.
 
 
Куда хочешь, туда и едь,
то есть, в общем, ехать некуда.
Размышлять в то же время некогда
и не будет времени впредь.
Куда хочешь, а я не ведаю.
Я не знаю, куда хочу.
Все же шпорю коня.
Все же еду я
и в какую-то пропасть лечу.
 
 
Эта пропасть так глубока,
что, покуда вниз лечу я,
обдеру, конечно, бока,
но пойму, куда же хочу я.
 
Где лучше всего мыслить
 
Мыслить лучше всего в тупике.
В переулке уже немного погромче,
площадь же, гомоня и пророча,
и фиксируя на пустяке,
и навязывая устремления,
заглушает ваше мышление.
 
 
Мыслить лучше в темном углу.
Если в нем хоть свечу поставить,
мыслить сразу труднее станет:
отвлекаешься на игру
колебания светотени
и на пламени переплетенье.
 
 
Мыслить лучше всего на лету
в бездну, без надежд на спасенье.
Пролетаешь сквозь темноту,
но отчаянье и убыстренье
обостряет твои мозги
в этой мгле, где не видно ни зги.
 
«Слышу шелест крыл судьбы…»
 
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке, —
так судьба крылами бьет
вдалеке.
 
«Десятилетье Двадцатого съезда…»
 
Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
 
 
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,
 
 
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
 
 
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
 
 
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово – не выкинь, хоть лопни и тресни,
 
 
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
 
 
Все же ты был.
 
Цепная ласточка
 
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
 
 
Цепная ласточка, а цепь стальная
из мелких звеньев тонких, не стальных,
и то, что не порвать их – точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
 
 
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься
и – стена.
 
 
Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
 
Сжигаю старые учебники
 
Сжигаю старые учебники,
как юные десятиклассники.
Так точно древние кочевники
кострами отмечали праздники.
 
 
Нет, тех костров тушить не стану я.
Они послужат мне основою —
как хорошо сгорает старое,
прекрасно освещая новое.
 
 
Дымят книжонки отсыревшие.
Дымят законы устаревшие.
О, сколько выйдет дыма черного
из уцененного и спорного.
 
 
А сколько доброго и храброго
повысветлят огни искусные!
Костер стоит в конце параграфа.
Огонь подвел итог дискуссии.
 
Выбор
 
Выбор – был. Раза два. Два раза.
Раза два на моем пути
вдруг раздваивалась трасса,
сам решал, куда мне пойти.
 
 
Слева – марши. Справа – вальсы.
Слева – бури. Справа – ветра.
Слева – холм какой-то взвивался.
Справа – просто была гора.
 
 
Сам решай. Никто не мешает,
и совета никто не дает.
Это так тебя возвышает,
словно скрипка в тебе поет.
 
 
Никакой не играет роли,
сколько будет беды и боли,
ждет тебя покой ли, аврал,
если сам решал, выбирал.
 
 
Слева – счастье. Справа – гибель.
Слева – пан. Справа – пропал.
Все едино: десятку выбил,
точно в яблочко сразу попал.
 
 
Раза два. Точнее, два раза.
Раза два. Не более двух
мировой посетил меня дух.
Самолично!
И это не фраза.
 
«Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом…»
 
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобрение поэта
получило оно, это самое «это»,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
 
 
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю,
ведь не я продуцировал этот продукт.
 
 
Торжествуйте, а я не участник оваций,
не желаю соваться, интересоваться,
а желаю стоять до конца в стороне,
чтоб раздача медалей меня не задела.
Не мое это дело.
Не мое это дело.
Нету дела до вашего дела-то мне.
 
«Дайте мне прийти в свое отчаянье…»
 
Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда – полное молчанье,
тишина и ни гу-гу.
 
 
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.
 
Ценности
 
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
 
 
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему.
Я не хочу козырять никому.
 
 
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
 
 
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
 
«Я с той старухой хладновежлив был…»
 
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.
 
 
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование, —
весь мир господ и, стало быть, рабов.
 
 
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
 
 
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос – с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
 
 
А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
   она вручила назначение
самой себе
   и выбрала из прав
важнейшие,
   те, что сама хотела,
какая челядь как бы ни тряслась,
какая чернь при этом ни свистела,
ни гневалась какая власть.
 
 
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
 
Дождь

Шел дождь и перестал.

И вновь пошел.

Из «Скупого рыцаря»

 
Мы въехали в дождь, и выехали,
и снова въехали в дождь.
Здесь шел, мокрее выхухоли,
поэзии русской вождь.
Здесь
   русской поэзии солнце
прислушивалось:
в окно
дождь
рвется, ломится, бьется.
Давно уже.
Очень давно.
 
 
От прошлого ливня сыра еще
земля,
а он снова льет.
Дождь,
ливший позавчера еще,
и послезавтра польет.
 
 
Здесь
первый гений отечества,
в осеннюю глядя мглу,
внимал,
как тычется-мечется,
скребется
дождь по стеклу,
глядел,
как мучится-корчится
под ливнем
здешняя весь,
и думал:
когда он кончится?
Когда он выльется весь!
 
 
Шел дождь, и перестал, и
вновь пошел.
У окна
строка написалась простая,
за нею – еще одна.
Они доходят отлично —
вся сила и весь объем,
когда живешь самолично
под тем же псковским дождем.
Да, русской поэзии солнце
как следует и не поймешь,
покуда под дождь не проснешься,
под тот же дождь —
не заснешь.
 
Преодоление головной боли
 
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
 
 
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года – на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь – тогда казалось мне.
 
 
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
 
 
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем – роман.
 
 
Дочитаю до конца – забуду.
К эпилогу – точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать сначала снова буду.
 
 
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана встать.
 
 
В двадцать семь и в двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
 
 
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
 
 
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
 
 
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
 
 
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
 
 
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
 
 
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь – любовь».
 
 
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
 
 
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
 
 
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
 
 
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
 
Давай пойдем вдвоем
 
Уже давным-давно,
в сраженьи ежедневном,
то радостном, то гневном,
мы были заодно:
 
 
делили пополам
все то, что получали,
удачи и печали,
прогулки по полям,
 
 
победы, и посты,
и зорьку, что алела.
Как у меня болело,
когда болела ты!
 
 
Все на двоих! Обид
и тех мы не дробили.
Меня словно избили,
когда тебя знобит.
 
 
Смущаясь и любя,
без суеты и фальши,
я вновь зову тебя:
пойдем со мною дальше!
 
Анализ фотографии

Это я, господи!



 
Из негритянского гимна
Это я, господи!
Господи, это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посередке, господи,
я, самолично – я.
Неужели, господи,
не признаешь меня?
 
 
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
что я сошел с пути,
пусть ей будет прощение:
ты ее отпусти!
 
 
Что ты значил, господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
Я не бил поклоны, —
не обидишься, знал.
Все-таки безусловно —
изредка вспоминал.
 
 
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
 
 
Ты прощай мне, господи:
слаб я, глуп, наг.
Ты обещай мне, господи,
не лишать меня благ:
 
 
черного теплого хлеба
с желтым маслом на нем
и голубого неба
с солнечным огнем.
 
Как философ или ребенок
 
Ничего нет значительнее
взгляда в окно,
если это вагона окно —
тем более,
и до боли,
чувствительнее, чем до боли,
осмысляешь впервые
      увиденное давно.
 
 
Как у древних философов
и малых детей —
никаких средостений!
Стекло же – прозрачно и тонко.
Просто смотришь и всё —
безо всяких затей —
с непосредственностью мудреца и ребенка.
 
 
Со внимательным тщаньем ребенка или мудреца,
так же точно, как мудрецы или дети,
понимаешь – с начала и до конца —
все на свете, все на свете.
Все на свете.
 
Уходящее время
 
Время уходит, и даже в анализах крови
можно увидеть: седеют косматые брови
времени и опускаются властные плечи
времени. Время времени – недалече.
 
 
Время уходит своим государственным шагом,
то горделиво, как под государственным флагом,
то музыкально, как будто бы гимн государства
грянет немедленно, через минуту раздастся.
 
 
Но если вдуматься, в том, что время уходит,
важно лишь то, что оно безвозвратно уходит
и что впоследствии никто не находит
время свое, что сейчас вот уходит.
 
 
Время уходит. Не радуется, но уходит.
Время уходит. Оглядывается, но уходит.
Кепочкой машет.
Бывает, что в губы лобзает,
но – исчезает.
 
«Жгут архивы. К большим переменам…»
 
Жгут архивы. К большим переменам
нету более точных примет.
Видно, что-то опять перемелет жернов.
Что-то сойдет на нет.
 
 
Дым архивов. Легкий, светлый
дым-дымок.
И уносит эпоху с ветром.
Кто бы только подумать мог?
 
 
Вековухой и перестарком
только памяти вековать,
а архивы перестали,
прекратили существовать.
 
Обе стороны письменного стола
 
Все выходят на пенсию – обе стороны, эта и та,
и вопросы на следствии, и ответы на следствии,
и подводится жирная окончательная черта
стародавнего бедствия,
постарения общего вследствие.
 
 
У обеих сторон уже нету зубов —
и у той, где повыпали,
и у той, где повыбили.
Обе стороны в вихре обычных забот
продвигаются в сторону естественной гибели.
 
 
По ту сторону зла и, конечно, добра,
по ту сторону ненависти, равно как и совести,
обе стороны движутся. Кончилось время, пора:
постарели они и давно одряхлели их новости.
 
 
Настоящее брезгует прошлым своим,
а грядущее
с полок покуда
   его не снимает,
и последние тайны, которые глухо таим,
никого уже более
и покамест еще
не занимают.
 
«Начинается давность для зла и добра…»
 
Начинается давность для зла и добра,
и романы становятся историческими романами,
и седины из подлинного серебра
нависают над косметическими румянами.
Время воспоминаний пришло и ушло.
Начинается памяти время.
И в плечах ощущается,
словно крыло о крыло,
это нетяготящее
и блестящее
бремя.
 
«Это все прошло давно…»
 
Это все прошло давно:
россказни да казни.
Промелькнуло, как в кино
тенями на ткани.
 
 
С недоверием глядит
поколенье деток:
для него я троглодит,
для него я предок,
 
 
для него я прошлый век,
скукота зеленая,
для него – не человек,
рыба я соленая,
 
 
рыба я мороженая,
в сторону отложенная.
 
 
Я надоедать устал.
Я напоминать не стал.
 
«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
 
Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха – период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.
 
 
Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то – в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.
 
 
Этап – завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.
 
 
Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь – соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.
 
 
А что ж! Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с нею сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней
   со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут,
      наподобие мела.
 
Первый овощ
 
Зубы крепко, как члены в президиуме,
заседали в его челюстях.
В полном здравии, в лучшем виде, уме,
здоровяк, спортсмен, холостяк,
воплощенный здравый рассудок,
доставала, мастер, мастак,
десяти минуток из суток
не живущий просто так.
 
 
Золотеющий лучшим колосом
во общественном во снопу,
хорошо поставленным голосом
привлекает к себе толпу.
Хорошо проверенным фактом
сокрушает противника он,
мерой, верой, тоном и тактом,
как гранатами, вооружен.
 
 
Шкалик, им за обедом выпитый,
вдохновляет его на дела.
И костюм сидит, словно вылитый,
и сигара сгорает дотла.
 
 
Нервы в полном порядке, и совесть
тоже в полном порядке.
Вот он, этой эпохи новость,
первый овощ, вскочивший на грядке.
 
Рука и душа
 
Не дрогнула рука!
Душа перевернулась,
притом совсем не дрогнула рука,
ни на мгновенье даже
не запнулась,
не задержалась даже
и слегка.
 
 
И, глядя
на решительность ее —
руки,
ударившей,
миры обруша, —
я снова не поверил в бытиё
души.
Наверно, выдумали душу.
 
 
Во всяком случае,
как ни дрожит
душа,
какую там ни терпит
муку,
давайте поглядим на руку.
Она решит!
 
Валянье Ваньки
 
Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье —
вострый нож. Вострее ножа.
И Ванька начинает вилянье
на самой грани. У рубежа.
На грани смерти и несмерти,
там, где граничат жизнь и нежизнь,
Ванька, разобравшись в предмете,
шепчет себе то «встань!», то «ложись!».
Он то встанет, то сядет, то ляжет,
то растерян, то снова рьян.
Только никто ему не скажет:
– Иди, Ванюша! Гуляй, Иван!
 
 
В чем вина его? За что валяют
и распрямиться не позволяют?
За что пинают, ногами бьют
и приподняться не дают?
Ванька встревожен и недоволен,
но понимает, что одинок.
А один – в поле не воин.
 
 
Вот его снова валят с ног.
Снова валят и снова валяют,
снова кричат, что Ванька – дурак,
и нервы Ванькины гуляют,
а делать – что?
А быть-то – как?
 
Полный поворот
 
Все запрещенные приемы
внезапно превратились в правила,
а правила – все отменились
и переправились все вдруг,
и кто-то радуется вслух,
а кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»
Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»,
а кто-то радуется вслух.
 
«Среднее звено мечтает…»
 
Среднее звено мечтает
облегчить свои задачи.
Все, чего им не хватает,
получить:
квартиры, дачи, —
все, что недодали
им давно.
Все это планирует в недальней дали
среднее звено.
 
«Эта крепко сбитая фраза…»
 
Эта крепко сбитая фраза —
новый лозунг: «Все и сразу!»
 
 
Ни на завтра, ни на послезавтра
ничего не хотят отложить
и желают со вкусом, с азартом
жить.
 
 
Есть вволю, пить вволю,
утвердить свою волю.
 
 
Жить с любимой, жить в отдельной,
и в международной, отельной
спешке, особенно в ней,
жить скорей, удобней, точней.
 
 
Оглянувшись на то, как предтечи
жили-были,
расправляют пошире плечи
в ироническом пыле:
 
 
– Не хотим так,
а хотим не так.
 
«Карьеристы и авантюристы…»
 
Карьеристы и авантюристы —
общим же числом всего их триста.
Если же меж ними выбирать,
с кем идти в разведку и на рать,
 
 
авантюру предпочту карьере.
С полным основаньем предпочту:
чтит она и в полной мере
голубую, синюю мечту.
 
 
Впрочем, у карьеры есть свои
преимущества и для семьи,
для соседей – предпочтительнее
карьеристы – тихие, почтительные.
 
«Эта странная моложавость…»
 
Эта странная моложавость,
вызывающая не зависть,
что понятно бы было, а жалость,
эта нерасцветшая завязь.
 
 
Это школьничество. Ухватки
перемены и танцплощадки,
перемиги и переглядки,
что не сладки, скорее, гадки.
 
 
Этот перед любым начальством
шумный страх, дополняющий образ,
да запудренная нахальством,
проступающая робость.
 
 
На виду он резов и буен
с переплясом своим, тараруем.
Обольщаться, впрочем, не будем —
он, по сути, будничней буден.
 
 
И когда на него не смотрят,
он глядит с молчаливым укором,
словно муха, которую морят
быстродействующим мухомором.
 
 
Миновали тебя морщины,
при тебе твои охи и вздохи,
не произведенный в мужчины
мальчик позапрошлой эпохи.
 
 
Что торопишься? Торопиться
ни к чему – кто тебя подпирает?
Осыпается мел. Тряпица
беспардонно его стирает.
 
«Куфаечка на голом теле…»
 
Куфаечка на голом теле.
Цигарочки ленивый дым.
– А вы еще чего хотели?
– А мы другого не хотим.
 
 
Итак, куфайка да цигарка,
и не остра, скорей пестра,
идет беседа у костра,
и жить – не жарко и не парко,
и жить не шатко и не валко
на самой нашей из планет.
И прошлого не очень жалко,
и пред грядущим страха нет.
 
«Было много жалости и горечи…»
 
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудет.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
 
 
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
 
 
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
 
 
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
 
 
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
 
 
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю