355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 6)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

Школа войны
 
Школа многому не выучила —
не лежала к ней душа.
Если бы война не выручила,
не узнал бы ни шиша.
 
 
Жизни, смерти, счастья, боли
я не понял бы вполне,
если б не учеба в поле —
не уроки на войне.
 
 
Объяснила, вразумила,
словно за руку взяла,
и по самой сути мира,
по разрезу, провела.
 
 
Кашей дважды в день кормила,
водкой потчевала и
вразумила, объяснила
все обычаи свои.
 
 
Был я юным, стал я мудрым,
был я сер, а стал я сед.
Встал однажды рано утром
и прошел насквозь весь свет.
 

III. БЫЛЬЕМ НЕ ПОРАСТАЕТ

Выбор
 
Выбираешь, за кем на край света,
чья верней, справедливей стезя,
не затем, что не знаешь ответа,
а затем, что иначе нельзя.
 
 
Выбираешь, не требуя выгод,
не желая удобств или льгот,
словно ищешь единственный выход,
как находишь единственный вход.
 
 
Выбираешь, а выбор задолго
сделан, так же и найден ответ —
смутной, темной потребностью долга,
ясной, как ежедневный рассвет.
 
 
С той поры, как согрела планету
совесть
и осветила мораль,
никакого выбора нету.
Выбирающий не выбирал.
 
 
Он прислушивался и – решался,
долей именовал и судьбой.
Сам собой этот выбор свершался.
Слышишь, как?
Только так.
Сам собой.
 
Послевоенное бесптичье
 
Оттрепетали те тетерева,
перепелов война испепелила.
Безгласные, немые дерева
в лесах от Сталинграда до Берлина.
 
 
В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево.
 
 
И лиственные не гласят леса,
и хвойные не рассуждают боры.
Пронзительные птичьи голоса
умолкли.
Смолкли птичьи разговоры.
 
 
И этого уже нельзя терпеть.
Бесптичье это хуже казни.
О, если соловей не в силах петь —
ты, сойка, крикни
или, ворон, каркни!
 
 
И вдруг какой-то редкостный и робостный,
какой-то радостный,
забытый много лет назад звучок:
какой-то «чок»,
какой-то «чок-чок-чок».
 
Квадратики
 
В части выписывали «Вечерки»,
зная: вечерние газеты
предоставляют свои страницы
под квадратики о разводах.
 
 
К чести этой самой части
все разводки получали
по изысканному посланию
с предложеньем любви и дружбы.
 
 
Было не принято ссылаться
ни на «Вечерки», ни на мужа,
сдуру бросившего адресатку.
Это считалось нетактичным.
 
 
Было тактично, было прилично,
было даже совсем отлично
рассуждать об одиночестве
и о сердце, жаждущем дружбы.
 
 
Кроме затянувшейся шутки
и соленых мужских разговоров,
сердце вправду жаждало дружбы
и любви и всего такого.
 
 
Не выдавая стрижки короткой,
фотографировались в фуражках
и обязательно со значками
и обаятельной улыбкой.
 
 
Некоторые знакомые дамы
мне показывали со смехом
твердые квадратики фото
с мягкими надписями на обороте.
 
 
Их ответов долго ждали,
ждали и не дождались в части.
Так не любили писать повторно:
не отвечаешь – значит, не любишь.
 
 
Впрочем, иные счастливые семьи
образовались по переписке,
и, как семейная святыня,
корреспонденция эта хранится:
 
 
в треугольник письма из части
вложен квадратик о разводе
и еще один квадратик —
фотографии твердой, солдатской.
 
Возвращаем лендлиз
 
Мы выкрасили их, отремонтировали,
Мы попрощались с ними, как могли,
С машинами, что с нами Днепр форсировали,
От Волги и до Эльбы с нами шли.
 
 
Пресс бил по виллису. Пресс
         мял
            сталь.
С какой-то злобой сплющивал,
            коверкал.
Не как металл стучит в другой металл —
Как зверь калечит
            человека.
 
 
Автомобиль для янки – не помеха.
Но виллис – не годится наотрез.
На виллисах в Берлин
            с Востока
               въехали.
За это их растаптывает пресс.
 
 
Так мир же праху вашему, солдаты,
Сподвижники той праведной войны —
И те, что пулей
         в лоб
            награждены,
И те, что прессом в лом железный смяты.
 
Засуха
 
Лето сорок шестого года.
Третий месяц жара – погода.
Я в армейской больнице лежу
И на палые листья гляжу.
 
 
Листья желтые, листья палые
Ранним летом сулят беду.
По палате, словно по палубе,
Я, пошатываясь, бреду.
 
 
Душно мне.
Тошно мне.
Жарко мне.
Рань, рассвет, а такая жара!
За спиною шлепанцев шарканье,
У окна вся палата с утра.
 
 
Вся палата, вся больница,
Вся моя большая земля
За свои посевы боится
И жалеет свои поля.
 
 
А жара все жарче.
Нет мочи.
Накаляется листьев медь.
Словно в танке танкисты,
         молча
Принимают
         колосья
            смерть.
 
 
Реки, Гитлеру путь
         преграждавшие,
Обнажают песчаное дно.
Камыши, партизан скрывавшие,
Погибают с водой заодно.
 
 
…Кавалеры ордена Славы,
Украшающего халат,
На жару не находят управы
И такие слова говорят:
 
 
– Эта самая подлая засуха
Не сильней, не могучее нас,
Сапоги вытиравших насухо
О знамена врагов
         не раз.
 
 
Листья желтые, листья палые,
Не засыпать вам нашей земли!
Отходили мы, отступали мы,
А, глядишь, до Берлина дошли.
 
 
Так, волнуясь и угрожая,
Мы за утренней пайкой идем,
Прошлогоднего урожая
Караваи
   в руки берем.
 
 
Режем,
   гладим,
      пробуем,
         трогаем
Черный хлеб, милый хлеб,
         а потом —
Возвращаемся той же дорогой,
Чтоб стоять
         перед тем же окном.
 
Не обойди!
 
Заняв на двух тележках перекресток
и расстелив
         один на двух платок,
они кричали всем здоровым просто:
– Не обойди, браток!
 
 
Всем
   на своих двоих с войны пришедшим,
всем
   транспорт для себя иной нашедшим,
чем этот, на подшипниках, каток,
орали так:
– Не обойди, браток!
 
 
Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою
пускай на костылях, но ковылял,
пусть хоть на миг, но не давал покою
тот крик
      и настроенье отравлял.
 
 
А мы не обходили, подходили,
роняли мятые рубли в платок.
Потом, стыдясь и мучась, отходили.
– Спасибо, что не обошел, браток.
 
 
В то лето засуха сожгла дожди
и в закромах была одна полова,
но инвалидам пригодилось слово:
– Не обойди!
 
Скандал сорок шестого года
 
– Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
ах, вы, сукины вы сыны!
 
 
В годы войны, когда в деревнях
ни одного мужика не осталось,
как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
 
 
В годы войны, когда отпусков
фронтовикам не полагалось,
вы входили без пропусков
в женскую жалость, боль и усталость.
 
 
В годы войны, а тех годов
было, без небольшого, четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
 
 
– Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
 
Терпенье
 
Сталин взял бокал вина
(может быть, стаканчик коньяка),
поднял тост – и мысль его должна
сохраниться на века:
за терпенье!
 
 
Это был не просто тост
(здравицам уже пришел конец).
Выпрямившись во весь рост,
великанам воздавал малец
за терпенье.
 
 
Трус хвалил героев не за честь,
а за то, что в них терпенье есть.
 
 
Вытерпели вы меня, – сказал
вождь народу. И благодарил.
Это молча слушал пьяных зал.
Ничего не говорил.
Только прокричал: «Ура!»
Вот каковская была пора.
Страстотерпцы выпили за страсть,
выпили и закусили всласть.
 
«Чужие люди почему-то часто…»
 
Чужие люди почему-то часто
Рассказывают про свое: про счастье
И про несчастье. Про фронт и про любовь.
Я так привык все это слышать, слышать!
Я так устал, что я кричу: – Потише! —
При автобиографии любой.
 
 
Все это было. Было и прошло.
Так почему ж быльем не порастает?
Так почему ж гудит и не смолкает?
И пишет мной!
Какое ремесло
У человековеда, у поэта,
У следователя, у политрука!
Я – ухо мира! Я – его рука!
Он мне диктует. Ночью до рассвета
Я не пишу – записываю. Я
Не сочиняю – излагаю были,
А опытность досрочная моя
Твердит уныло: это было, было…
 
 
Душа людская – это содержимое
Солдатского кармана, где всегда
Одно и то же: письмецо (любимая!),
Тридцатка (деньги!) и труха-руда —
Пыль неопределенного состава.
Табак? Песок? Крошеный рафинад?
Вы, кажется, не верите? Но, право,
Поройтесь же в карманах у солдат!
 
 
Не слишком ли досрочно я узнал,
Усвоил эти старческие истины?
Сегодня вновь я вглядываюсь пристально
В карман солдата, где любовь, казна,
Война и голод оставляли крохи,
Где все истерлось в бурый порошок —
И то, чем человеку
         хорошо,
И то, чем человеку
         плохо.
 
Мальчишки
 
Все спали в доме отдыха,
Весь день – с утра до вечера.
По той простой причине,
Что делать было нечего.
За всю войну впервые,
За детство в первый раз
Им делать было нечего —
Спи
   хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
Ремесленных училищ.
Все спали и не встали бы,
Хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
Победой над врагом,
Мальчишки из училища,
Фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
Шестого срока минимум.
Они из всей истории
Учили подвиг Минина
И отдали отечеству
Не злато-серебро —
Единственное детство,
Все свое добро.
На длинных подоконниках
Цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
Проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
Смежив глаза суровые,
Здесь,
   рядом,
      дети спят.
 
Послевоенный шик
 
Все принцессы спят на горошинах,
на горошинах,
без перин.
Но сдается город Берлин.
 
 
Из шинелей, отцами сброшенных
или братьями недоношенных,
но – еще ничего – кителей,
перешитых, перекореженных,
чтобы выглядело веселей,
создаются вон из ряду
выдающиеся наряды,
создается особый шик,
получается важная льгота
для девиц сорок пятого года,
для подросших, уже больших.
 
 
– Если пятнышко, я замою.
Длинное – обрезать легко,
лишь бы было тепло зимою,
лишь бы летом было легко…
 
 
В этот карточный и лимитный
год
   не очень богатых
               нас,
перекрашенный цвет защитный,
защити! Хоть один еще раз.
 
 
Вещи, бывшие в употреблении,
полинявшие от войны,
послужите еще раз стремлению
к красоте.
Вы должны, должны
посуществовать, потрудиться
еще раз, последний раз,
чтоб смогли принарядиться
наши девушки
         в первый раз!
 
«Руины – это западное слово…»
 
Руины – это западное слово.
Руины – если бьют, не добивая.
Но как сказать: руины Украины?
На ней доска лежала гробовая.
 
 
Советские развалины развалены
как следует: разваливали с толком.
Как будто бы в котле каком разваривали.
Как будто сожжены жестоким током.
 
 
Да, города моей отчизны били,
как и людей моей отчизны, насмерть,
стирали их до состоянья пыли,
разумно, с расстановочкой, не наспех.
 
 
И выросли на превращенных в поле
сраженья
      городах и весях
с названьями, знакомыми до боли,
строенья незнакомые, чужие.
 
 
Хотя и лучше прежнего – не прежние.
Хотя и краше старого – не старые.
И только имена, как воды вешние,
журчат по картам старые мелодии.
 
«Война порассыпала города…»
 
Война порассыпала города,
поразмягчила их былую твердость,
взорвала древность, преклонила гордость
военная гремучая беда.
 
 
В те времена, когда антибиотики
по рублику за единицу шли,
кто мог подумать про сохранность готики.
И готика склонилась до земли.
 
 
Осыпались соборы и дворцы,
как осыпались некогда при гуннах,
и Ленинград сожег свои торцы
в огне своих буржуек и чугунок.
 
 
А Сталинград до остова сгорел,
и с легкой неприязнью я смотрел
на города, которые остались,
спаслись и уцелели. Отмотались.
 
 
На города, которые беда
не тронула, на смирных и спокойных.
Хотя, конечно, кто-нибудь всегда
и что-нибудь уцелевает в войнах.
 
Харьковский Иов
 
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
 
 
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дальше, тем больше не годился.
 
 
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
 
 
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески – все до одной – погибли.
 
 
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
 
 
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблекнуть.
 
 
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
 
 
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
 
 
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блёкнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.
 
«Черта под чертою. Пропала оседлость…»
 
Черта под чертою. Пропала оседлость:
Шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
Где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
 
 
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
Мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он – черный. Он – жирный. Он – сладостный
дым.
 
 
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
И в будни, когда он сидел в дураках,
Стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
 
 
Планета! Хорошая или плохая,
Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю не много. Я знаю одно:
Планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто.
Их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
Сгорели, утопли в потоках Летейских,
Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
 
В сорок шестом
 
Крестьяне спали на полу.
Их слышно сквозь ночную мглу
в любой из комнатенок дома.
А дом был – окна на майдан
и всюду постлана солома
для тех крестьянок и крестьян.
 
 
Пускали их по три рубля за ночь.
Они не торговались.
Все пригородные поля
в наш ветхий дом переселялись.
 
 
Сложивши все мешки в углу,
постлавши на сенцо дерюги,
крестьяне спали на полу,
под голову сложивши руки.
 
 
Картошку выбрав из земли,
они для нашего квартала
ее побольше привезли,
хотя им тоже не хватало.
 
 
Победа полная была.
Берлин – в разрухе и развале.
Недавно демобилизовали
того, кто во главе угла.
 
 
Еще шинель не износил,
еще подметки не стоптались,
но начинают братья Даллес
очередную пробу сил.
 
 
Не долго пребывать в углу
освободителю Европы!..
Величественны и огромны,
крестьяне спали на полу.
 
«Туристам показывают показательное…»
 
Туристам показывают показательное:
Полную чашу, пустую тюрьму.
Они проходят, как по касательной,
Почти не притрагиваясь ни к чему.
 
 
Я все ожидаю, что иностранцев
Поручат мне: показать, объяснить.
В этом случае – рад стараться.
Вот она, путеводная нить.
 
 
Хотите, представлю вас инвалидам,
Которые в зной, мороз, дожди
Сидят на панели с бодрым видом,
Кричат проходящим: «Не обойди!»
 
 
Вы их заснимете. Нет, обойдете.
Вам будет стыдно в глаза смотреть,
Навек погасшие в фашистском доте,
На тело, обрубленное на треть.
 
 
Хотите, я покажу вам села,
Где нет старожилов – одни новоселы?
Все, от ребенка до старика,
Погибли, прикрывая вашу Америку,
Пока вы раскачивались и пока
Отчаливали от берега.
 
 
Хотите, я покажу вам негров?
С каким самочувствием увидите вы
Бывших рабов,
      будущих инженеров.
Хотите их снять на фоне Москвы?
 
 
И мне не нравятся нежные виды,
Что вам демонстрируют наши гиды.
Ну что же! Я времени не терял.
Берите, хватайте без всякой обиды
Подготовленный материал.
 
Воспоминание
 
Я на палубу вышел, а Волга
Бушевала, как море в грозу.
Волны бились и пели. И долго
Слушал я это пенье внизу.
 
 
Звук прекрасный, звук протяженный,
Звук печальной и чистой волны:
Так поют солдатские жены
В первый год многолетней войны.
 
 
Так поют. И действительно, тут же,
Где-то рядом, как прядь у виска,
Чей-то голос тоскует и тужит,
Песню над головой расплескав.
 
 
Шел октябрь сорок первого года.
На восток увозил пароход
Столько горя и столько народа,
Столько будущих вдов и сирот.
 
 
Я не помню, что беженка пела,
Скоро голос солдатки затих.
Да и в этой ли женщине дело?
Дело в женщинах! Только – в других.
 
 
Вы, в кого был несчастно влюбленным,
Вы, кого я счастливо любил,
В дни, когда молодым и зеленым
На окраине Харькова жил!
 
 
О девчонки из нашей школы!
Я вам шлю свой сердечный привет,
Позабудьте про факт невеселый,
Что вам тридцать и более лет.
 
 
Вам еще блистать, красоваться!
Вам еще сердца потрясать!
В оккупациях, в эвакуациях
Не поблекла ваша краса!
 
 
Не померкла, нет, не поблекла!
Безвозвратно не отошла,
Под какими дождями ни мокла,
 

На каком бы ветру ни была!

Фотографии моих друзей
 
Фотографии стоили денег
и по тем временам – больших.
При тогдашних моих убежденьях,
фотографии – роскошь и шик.
 
 
Кто там думал тогда, что сроки,
нам отпущенные, – невелики.
Шли с утра до вечера строки,
надо было сгребать в стихи.
 
 
Только для паспортов —
            базарным
кустарем
запечатлены,
мы разъехались по казармам,
а потом по фронтам войны.
 
 
Лучше я глаза закрою,
и друзья зашумят навзрыд,
и счастливым взглядом героя
каждый
      память мою
            одарит.
 
Болезнь
 
Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье,
а кроме того – на усталость.
А также – на отраженье
лица
   в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
 
 
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною.
Все роли мои – вторые! —
являются передо мною.
 
 
Мелькают, а мне – не стыдно.
А мне – все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
 
 
Я выдохся. Я – как город,
открывший врагу ворота.
А был я – юный и гордый
солдат своего народа.
 
 
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне – приказы давали.
Потом – ордена давали.
 
 
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни.
 
 
Возраст успеха.
А мне – все равно. Все едино.
А мне – наплевать. Не к спеху.
 
 
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и я сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги – до середины.
Но мне наплевать на это,
мне все равно. Все едино.
 
«Казенное благожелательство…»
 
Казенное благожелательство:
выделенная месткомом
женщина для посещения
тех тяжелобольных,
чьи жизненные обстоятельства
не дали быть знакомым
хоть с кем-нибудь.
 
 
Госчеловеколюбие:
сложенные в кулек
три апельсина, купленные
на собранное в учреждении —
примерно четыре полтинника.
 
 
Все-таки лучше, чем ничего.
Я лежал совсем без всего
на сорок две копейки в сутки
(норма больничного питания),
и не было слаще мечтания,
чтобы хотя бы на три минуты,
чтоб хоть на четыре полтинника
одна женщина
принесла бы
один причитающийся мне кулек.
 
Как я снова начал писать стихи
 
Как ручные часы – всегда с тобой,
тихо тикают где-то в мозгу.
Головная боль, боль, боль,
боль, боль – не могу.
 
 
Слабая боль головная,
тихая, затухающая,
словно тропа лесная,
прелью благоухающая.
Скромная боль, невидная,
словно дождинка летняя,
словно девица на выданьи,
тридцати – с чем-нибудь – летняя.
 
 
Я с ней просыпался,
с ней засыпал,
видел ее во сне,
ее сыпучий песок засыпал
пути-дорожки
         мне.
 
 
Но вдруг я решил написать стих,
тряхнуть стариной.
И вот головной тик – стих,
что-то случилось со мной.
 
 
Помню, как ранило: по плечу
хлопнуло.
      Наземь лечу.
А это – как рана наоборот,
как будто зажило вдруг:
падаешь вверх,
отступаешь вперед
в сладостный испуг.
 
 
Спасибо же вам, стихи мои,
за то, что, когда пришла беда,
вы были мне вместо семьи,
вместо любви, вместо труда.
Спасибо, что прощали меня,
как бы плохо вас ни писал,
в тот год, когда, выйдя из огня,
я от последствий себя спасал.
Спасибо вам, мои врачи,
за то, что я не замолк, не стих.
Теперь я здоров! Теперь – ворчи,
если в чем совру,
            мой стих.
 
«Когда мы вернулись с войны…»
 
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
 
 
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
 
 
Господствовала прямота,
и вскользь сообщалося людям,
что заняты ваши места
и освобождать их не будем,
 
 
а звания ваши, и чин,
и все ордена, и медали,
конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
 
 
Но в мир не допущен мужской,
к обужам его и одежам,
я слабою женской рукой
обласкан был и обнадежен.
 
 
Я вдруг ощущал на себе
то черный, то синий, то серый,
смотревший с надеждой и верой
взор.
И перемену судьбе
 
 
пророчествовали и гласили
не опыт мой и не закон,
а взгляд,
и один только он —
то карий, то серый, то синий.
 
 
Они поднимали с земли,
они к небесам увлекали,
и выжить они помогли —
то синий, то серый, то карий.
 
Как меня не приняли на работу
 
Очень долго прения длились:
Два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
 
 
Седоусая секретарша,
Лет шестидесяти и старше,
Вышла, ручками развела,
Очень ясно понять дала:
 
 
Не понравился, не показался —
В общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
Не меня
      весь этот вопрос.
 
 
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
 
 
Так учителем географии
(Лучше в городе, можно в район)
Я не стал. И в мою биографию
Этот год иначе внесен.
 
 
Так не взяли меня на работу.
И я взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
На хореи и ямбы рубя.
 
 
На анапесты, амфибрахии,
На свободный и белый стих.
А в учители географии
Набирают совсем других.
 
Баллада
 
В сутках было два часа – не более,
но то были правильные два часа!
Навзничь опрокидываемый болью,
он приподнимался и писал.
Рук своих уродливые звезды
сдавливая в комья-кулаки,
карандаш ловя, как ловят воздух,
дело доводил он до строки.
Никогда еще так не писалось,
как тогда, в ту старость и усталость,
в ту болезнь и боль, в ту полусмерть!
Все казалось: две строфы осталось,
чтоб в лицо бессмертью посмотреть.
С тихой и внимательною злобой
глядя в торопливый циферблат,
он, как сталь выдерживает пробу,
выдержал балладу из баллад.
Он загнал на тесную площадку —
в комнатенку с видом на Москву —
двух противников, двух беспощадных,
ненавидящих друг друга двух.
Он истратил всю свою палитру,
чтобы снять подобие преград,
чтоб меж них была одна политика —
этот новый двигатель баллад.
Он к такому темпу их принудил,
что пришлось скрести со всех закут
самые весомые минуты —
в семьдесят и более секунд.
Стих гудел, как самолет на старте,
весь раскачиваемый изнутри.
Он скомандовал героям: «Шпарьте!»
А себе сказал: «Смотри!»
Дело было сделано. Балладу
эти двое доведут до ладу.
Вот они рванулися вперед!
Точка. Можно на подушки рухнуть,
можно свечкой на ветру потухнуть.
А баллада – и сама дойдет!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю