Я историю излагаю... Книга стихотворений
Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
«Много было пито-едено…»
Много было пито-едено,
много было бито-граблено,
а спроси его – немедленно
реагирует: все правильно.
То ли то, что
граблено-бито,
ныне прочно
шито-крыто?
То ли красная эта рожа
больше бы покраснеть не смогла?
То ли слишком толстая кожа?
То ли слишком темная мгла?
То ли в школе плохо учили —
спорт истории предпочли?
То ли недоразоблачили?
То ли что-то недоучли?
Как в таблице умножения,
усомниться не может в себе.
Несмотря на все поношения,
даже глядя в глаза судьбе,
говорит:
– Все было правильно.
– Ну, а то, что бито-граблено?
– А какое дело тебе?
«А ему – поручали унижать…»
А ему – поручали унижать,
втаптывать сперва,
потом дотаптывать,
после окончательно затаптывать
и потом – затоптанным держать.
А от этого рукомесла
подходящий нрав, конечно, выработался.
Щеку разбивал он до мосла,
так, чтобы мосол из мяса вырвался.
И когда – с учетом льгот —
выправилась пенсия с надбавкою,
дома просидел он целый год
в четырех стенах
сам-друг с собакою.
Отвыкал от своего труда,
привыкал к заслуженному отдыху,
в стенку бился головой до одури,
до остервененья
иногда.
Выручало домино,
так легко объединявшее
нашу милость
с бешеностью нашею —
так легко и так давно.
Умная азартная игра
упрощала прохожденье старости,
поглощала дни и вечера,
а ночами спал он от усталости.
«Им казалось, что истину ведали…»
Им казалось, что истину ведали
лишь они и никто другой,
что доказано их победами,
быстрым шагом, твердой рукой.
Им казалось, что превосходство
в ратном деле сполна, с лихвой
подтверждает их благородство
перед всей побежденной братвой.
В положение не входили —
видно, слишком слаб человек —
тех, кого они победили,
тех, над кем они взяли верх.
Не усваивали точку зрения
потуплявших пред ними взор,
от презрения и подозрения
не поддерживали разговор.
Вовсе их не интересовала
правда, истина номер два,
та, что где-то существовала
на обочине существа,
что отсиживалась, но копила,
пробавлялась, но счет вела,
та, что вскоре с жару и с пыла,
сгоряча им на смену пришла.
«Активная оборона стариков…»
Активная оборона стариков,
вылазка, а если можно – наступление,
старых умников и старых дураков
речи, заявления, выступления.
Может быть, последний в жизни раз
это поколение давало
бой за право врак или прикрас,
чтобы все пребыло, как бывало.
На ходу играя кадыками,
кулачонки слабые сжимая,
то они кричали, то вздыхали,
жалуясь железно и жеманно.
Это ведь не всякому дается
наблюдать, взирать:
умирая, не сдается
и кричит рать.
«Горлопанили горлопаны…»
Горлопанили горлопаны,
голосили свои лозунга, —
а потом куда-то пропали,
словно их замела пурга.
Кой-кого замела пурга,
кое-кто, спавши с голоса вскоре,
ухватив кусок пирога,
не участвует больше в споре.
Молчаливо пирог жует
в том углу, где пенсионеры.
Иногда кричит: «Во дает!» —
горлопанам новейшей эры.
«Семь с половиной дураков…»
Семь с половиной дураков
смотрели «Восемь с половиной»
и порешили: не таков
сей фильм,
чтобы пошел лавиной,
чтобы рванулся в киносеть
и ринулся к билетным кассам
народ. Его могучим массам
здесь просто нечего глядеть.
«Государственных денег не жалко…»
Государственных денег не жалко,
слово чести для вас не звучит
до тех пор, пока толстою палкой
государство на вас не стучит.
Вас немало еще, многовато
не внимающих речи живой.
Впрочем, палки одной, суковатой,
толстой
хватит на всех вас с лихвой.
В переводе на более поздний,
на сегодняшний, что ли, язык,
так Иван Васильевич Грозный
упрекать своих ближних привык.
Так же Петр Алексеич Великий
упрекать своих ближних привык,
разгоняя боярские клики
под историков радостный клик.
Что там пробовать метод учета,
и контроль, и еще уговор.
Ореола большого почета
палка не лишена до сих пор.
«Подышал свежим…»
Подышал свежим
сельским кислородом.
Трость на ель вешал,
говорил с народом.
И народ веско
говорил сдуру:
Это наш Васька!
Как его раздуло!
«Не мог построить верно фразу…»
Не мог построить верно фразу,
не думал о стихах и прозе
и не участвовал ни разу
в социологическом опросе.
«Анну Каренину» с экрана
усвоил. «Идиот» – с экрана.
Но не болела эта рана.
Читать? Ему, он думал, рано.
Нет, не талдычил он, как дятел,
строки любимого поэта.
Рубля на книги не истратил —
и думать не хотел про это.
В наброске этом моментальном,
в портрете этом социальном
ни «но» не будет, ни «однако»:
невежда, неуч был бедняга.
«Был бы хорошим, но помешали…»
Был бы хорошим, но помешали.
Стал бы храбрым – не разрешили.
Волком рожденный, ходит с мышами,
серыми, небольшими.
Не услышишь, не углядишь —
перекрасясь под цвет мышиный,
сжавшись, съежившись, как мышь,
винтиком в мышиной машине.
Детали анкет
Граф не стесняется того, что граф,
и дети графа, заполняя графы
анкеты, пишут именно, что графы,
ни на йоту правду не поправ.
А дети кулаков все поголовье
овечье, и лошажье, и коровье
преуменьшают. Или просто врут.
Хоть точно знают, что напрасный труд.
Ведь есть меж небом пятым и седьмым
какое-то всевидящее око,
сказать попроще: что-то вроде бога —
туман молочный или черный дым.
Дворяне вычитали в книгах: есть!
А дети кулаков – не дочитали.
Лелеют месть,
а применяют лесть,
перевинтив в анкетах все детали.
«Стыдились своих же отцов…»
Стыдились своих же отцов
и брезговали родословной.
Стыдились, в конце концов,
истины самой дословной.
Был столь высок идеал,
который оказывал милость,
который их одевал,
которым они кормились,
что робкая ласка семьи
и ближних заботы большие
отталкивали. Свои
для них были только чужие.
От ветки родимой давно
дубовый листок оторвался.
Сверх этого было дано,
чтоб он обнаглел и зарвался.
И с рухнувший домик отца
вошел блудный сын господином,
раскрывшимся до конца
и блудным и сукиным сыном.
Захлопнуть бы эту тетрадь,
и если б бумага взрывалась,
то поскорее взорвать,
чтоб не оставалась и малость.
Да в ней поучение есть,
в истории этой нахальной,
и надо с улыбкой печальной
прочесть ее и перечесть.
«Ни стыда, ни совести, а что же?..»
Ни стыда, ни совести, а что же?
Словно в сельской школе. Устный счет.
Нечего и спрашивать! Сечет!
Быстрый, как рефлекс, в манере дрожи.
Сопрягает, взвешивает, мерит,
применяет к собственной судьбе.
На слово же – и себе не верит.
То есть главным образом – себе.
Изредка под ложечкой пустое
место, где должна бы быть душа,
поедом его ест не спеша,
и тогда он целый день в простое.
Так же, как безногий инвалид
на штанину полую взирает,
он догадывается, что болит.
Но самокопанье презирает.
Устный счет —
не хочет. Не велит.
Что почем
Деревенский мальчик, с детства знавший
что почем, в особенности лихо,
прогнанный с парадного хоть взашей,
с черного пролезет тихо.
Что ему престиж? Ведь засуха
высушила насухо
полсемьи, а он доголодал,
дотянул до урожая,
а начальству возражая,
он давно б, конечно, дубу дал.
Деревенский мальчик, выпускник
сельской школы, труженик, отличник,
чувств не переносит напускных,
слов торжественных и фраз различных.
Что ему? Он самолично видел
тот рожон и знает: не попрешь.
Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.
И до зернышка сгорела рожь.
Знает деревенское дитя,
сын и внук крестьянский, что в крестьянстве
ноне не прожить: погрязло в пьянстве,
в недостатках, рукава спустя.
Кончив факультет филологический,
тот, куда пришел почти босым,
вывод делает логический
мой герой, крестьянский внук и сын:
надо позабыть все то, что надо.
Надо помнить то, что повелят.
Надо, если надо,
и хвостом и словом повилять.
Те, кто к справедливости взывают,
в нем сочувствия не вызывают.
Тех, кто до сих пор права качает,
он не привечает.
Станет стукачом и палачом
для другого горемыки,
потому что лебеду и жмыхи
ел
и точно знает что почем.
«Без лести предал. Молча…»
Без лести предал. Молча.
Без крику. Честь по чести.
Ему достало мочи
предать без всякой лести.
Ему хватило воли
не маслить эту кашу.
А люди скажут: «Сволочь!»
Но что они ни скажут,
ни словом, ни полсловом
себя ронять не стал он
перед своим уловом,
несчастным и усталым.
Дом в переулке
Проживал трудяга в общаге,
а потом в тюрягу пошел
и в тюряге до мысли дошел,
что величие вовсе не благо.
По амнистии ворошиловской
получил он свободу с трудом.
А сегодня кончает дом
строит, лепит злой и решительный.
Не великий дом – небольшой.
Не большой, а просто крохотный.
Из облезлых ящиков сгроханный,
но с печуркой – домовьей душой.
Он диван подберет и кровать,
стол и ровно два стула поставит,
больше двух покупать не станет,
что ему – гостей приглашать?
Он сюда приведет жену,
все узнав про нее сначала,
чтоб любить лишь ее одну,
чтоб она за себя отвечала.
Он сначала забор возведет,
а потом уже свет проведет.
Он сначала достанет собаку,
а потом уже купит рубаху.
Всех измерив на свой аршин,
доверять и дружить зарекаясь,
раньше всех домашних машин
раздобудется он замками.
Сам защелкнутый, как замок,
на все пуговицы перезастегнутый,
нависающий, как потолок,
и приземистый, и полусогнутый.
Экономный, словно казна,
кость любую трижды огложет.
Что он хочет?
Хто його зна.
Что он может?
Он много может.
Сон – себе
Сон после снотворного. Без снов.
Даже потрясение основ,
даже революции и войны —
не разбудят. Спи спокойно,
человек, родившийся в эпоху
войн и революций. Спи себе.
Плохо тебе, что ли? Нет, не плохо.
Улучшенье есть в твоей судьбе.
Спи – себе. Ты раньше спал казне
или мировой войне.
Спал, чтоб встать и с новой силой взяться.
А теперь ты спишь – себе.
Самому себе.
Можешь встать, а можешь поваляться.
Можешь встать, а можешь и не встать.
До чего же ты успел устать.
Сколько отдыхать теперь ты будешь,
прежде чем ты обо всем забудешь,
прежде чем ты выспишь все былье…
Спи!
Постлали свежее белье.
«Вот мы переехали в новые дома…»
Вот мы переехали в новые дома.
Я гляжу, гляжу, глаз не спуская:
ровная, как сельская зима,
новая архитектура городская,
одинаковая,
стандартизированная.
То ли мало было средств,
то ли дарованья не хватило —
ящики бетонные окрест,
в ящиках – бетонные квартиры,
одинаковые,
стандартизированные.
Но каков переселенный люд:
опытные старые рабочие,
служащие и – куда пошлют —
деревенщина, разнорабочие?
Одинаковые?
Стандартизированные?
Ничего стандартного в них нет,
будто с разных нескольких планет
в новые квартиры переехали
и не одинаковые
и не стандартизированные.
Страх
Чего боится человек,
прошедший тюрьмы и окопы,
носивший ружья и оковы,
видавший
новой бомбы
сверк?
Он, купанный во ста кровях,
не понимает слово «страх».
Да, он прошел сквозь сто грязей,
в глазах ирония змеится,
зато презрения друзей
он, как и век назад,
боится.
«То ли мята…»
То ли мята,
то ли рута,
но примята
очень круто.
Словно тракторные
траки
перетаптывали
травки,
а катками
паровыми
их толкали
и давили.
Скоро ли она воспрянет,
глину сохлую проклюнет,
и зеленым глазом глянет,
и на все, что было, – плюнет?
«Как лучше жизнь не дожить…»
Как лучше жизнь не дожить,
а прожить
Мытому, катаному, битому,
Перебитому, но до конца недобитому,
Какому богу ему служить?
То ли ему уехать в Крым,
Снять веранду у Черного моря
И смыть волною старое горе,
Разморозить душевный Нарым?
То ли ему купить стопу
Бумаги, годной под машинку,
И все преступления и ошибки
Кидать в обидчиков злую толпу?
То ли просто вставать в шесть,
Бросаться к ящику: почта есть?
А если не принесли газету,
Ругать советскую власть за это.
Но люди – на счастье и на беду —
Сохраняются на холоду.
Но люди, уставшие, словно рельсы,
По которым весь мир паровозы прогнал,
Принимают добра любой сигнал.
Большие костры, у которых грелись
Души
в семнадцатом году,
Взметаются из-под пепла все чаще:
Горят!
Советским людям – на счастье,
Неправде и недобру – на беду.
1961
Московские рабочие
Московские рабочие не любят,
когда доклад читают по бумажке,
не чтят высокомерные замашки,
не уважают,
если кто пригубит
серьезное,
скользнет, хвостом вильнет
и дальше, вдоль по тезисам рванет.
Московские рабочие, которые
могли всю жизнь
шагов с пяти
глядеть,
как мчится вдаль всемирная история,
рискуя их самих
крылом задеть,
не любят выдумки, не ценят выверта.
Идете к ним – точнее факты выверьте!
Не обмануть московских работяг,
в семи водах изрядно кипяченных,
в семи дымах солидно прокопченных
и купанных в семи кровях.
К вранью не проявляют интерес!
Поэтому и верю я в прогресс.
«Народ переходит на шляпу – с кепки…»
Народ переходит на шляпу – с кепки.
Народ переходит на шляпку – с платка.
Зато по-прежнему цепко и крепко
влиянье народного говорка.
Большие фабрики производят
по миллиону костюмов в год.
В модерном давно уже люди ходят —
«модерный»
производи от мод.
Не вижу дурного, что с завода
спешат на стадион и в кино,
хотя готов водить хороводы
и петь сочиненное очень давно.
Народ течет, как река большая,
вбирая в себя миллион ручейков,
никого не заушая,
спокойно решая, кто каков.
Кадры – есть!
Кадры – есть! Есть, говорю, кадры.
Люди толпами ходят.
Надо выдумать страшную кару
Для тех, кто их не находит.
Люди – ракету изобрели.
Человечество до Луны достало.
Не может быть, чтоб для Земли
Людей не хватало.
Как ни плотна пелена огня,
Какая ни канонада,
Встает человек: «Пошлите меня!»
Надо – значит, надо!
Люди, как звезды,
восходят затемно
И озаряют любую тьму.
Надо их уважать обязательно
И не давать обижать никому.
Демаскировка
Человека лишили улыбки
(Ни к чему человеку она),
А полученные по ошибке
Разноцветные ордена
Тоже сняли, сорвали, свинтили,
А лицо ему осветили
Темноголубизной синяков,
Чтобы видели, кто таков.
Камуфлированный человеком
И одетый, как человек,
Вдруг почувствовал, как по векам
В первый раз за тот полувек,
Что он прожил, вдруг расплывается,
Заливает ему глаза, —
«Как, – подумал он, – называется
Тепломокрое это?», —
слеза.
И стремившийся слыть железным
Покупает конверт с цветком,
Пишет: я хочу быть полезным.
Не хочу я быть дураком.
У меня хорошая память,
Языки-то я честно учил,
Я могу отслужить, исправить
То, что я заслужил, отмочил.
Я могу восполнить потери,
Я найду свой правильный путь.
Мне бы должность сонной тетери
В канцелярии где-нибудь.
Современник
Советские люди, по сути —
всегда на подъем легки.
Куда вы их ни суйте —
берут свои рюкзаки,
хватают свои чемоданы
без жалоб и без досад
и – с Эмбы до Магадана,
и – если надо – назад.
Каких бы чинов ни достигнул
и званий ни приобрел,
но главное он постигнул:
летит налегке орел
и – правило толковое —
смерть, мол, красна на миру.
С зернистой на кабачковую
легко переходим
икру.
Из карточной системы
мы в солнечную перебрались,
но с достиженьями теми
нисколько не зарвались,
и если придется наново,
охотно возьмем за труды
от черного и пеклеванного
колодезной до воды.
До старости лет ребята,
Со всеми в мире – на ты.
Мой современник, тебя-то
не низведу с высоты.
Я сам за собою знаю,
что я, как и все, заводной
и моложавость чудная
не расстается со мной.
«Смешливость, а не жестокость…»
Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу
и слово свое не нарушу
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в спутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.
Искусство
Я посмотрел Сикстинку в Дрезденке,
не пощадил свои бока.
Ушел. И вот иду по Сретенке,
разглядываю облака.
Но как она была легка!
Она плыла. Она парила.
Она глядела на восток.
Молчали зрители. По рылу
у каждого стекал восторг.
За место не вступали в торг!
С каким-то наслажденьем дельным
глазели, как летит она.
Канатом, вроде корабельным,
она была ограждена.
Не понимали ни хрена!
А может быть, и понимали.
Толковые! Не дурачки!
Они платочки вынимали
и терли яростно очки.
Один – очки. Другой – зрачки!
Возвышенное – возвышает,
парящее – вздымает вверх.
Морали норму превышает
человек. Как фейерверк
взвивается. Он – человек.
Неудача в любви
Очень просто: полюбишь и все,
и как в старых стихах излагается,
остальное – прилагается:
то и се, одним словом – все.
Неудачников в любви
не бывало, не существовало:
все несчастья выдувала
эта буря в крови.
Взрыв, доселе еще неизведанный,
и невиданный прежде обвал
и отвергнутый переживал,
и осмеянный, даже преданный.
Гибель, смерть, а – хороша.
Чем? А силой и новизною.
И как лето, полное зною,
переполнена душа.
Перелившись через край,
все ухабы твои заливает.
Неудачи в любви не бывает:
начинай,
побеждай, сгорай!
Иванихи
Как только стали пенсию давать,
откуда-то взялась в России старость.
А я-то думал, больше не осталось.
Осталось.
В полусумраке кровать
двуспальная.
По полувековой
привычке
спит всегда старуха справа.
А слева спал
по мужескому праву
ее Иван,
покуда был живой.
Был мор на всех Иванов на Руси,
что с девятьсот шестого
были года,
и сколько там у бога ни проси,
не выпросила своему Ивану льготу.
Был мор на год шестой,
на год седьмой,
на год восьмой был мор,
на год девятый.
Да, тридцать возрастов войне проклятой
понадобились.
Лично ей самой.
С календарей обдергивая дни,
дивясь, куда их годы запропали,
поэтому старухи спят одни,
как молодыми вдовушками спали.
«Брошенки и разводки…»
Брошенки и разводки,
вербовки, просто молодки
с бог весть какой судьбой,
кто вам будет судьей?
Вы всю мужскую работу
и женскую всю заботу,
вы все кули Земли
стащить на себе смогли.
Зимы ходили в летнем,
в демисезонном пальто,
но голубоватые ленты
носили в косах зато.
И трубы судьбы смолкают,
а флейты – вступают спеша,
и, как сухарь отмокает
в чаю, —
добреет душа.
«Торопливо всхлипнула. Сдержалась…»
Торопливо всхлипнула. Сдержалась —
слишком не зайти бы далеко.
Сильное как будто чувство жалость
ограничивается так легко.
И, слезинку сбросив рукавом,
с жаром неостывшим
вдруг заговорила о живом,
лишь бы не подумать о погибшем.
Вечерний автобус
Смирно ждут автобус —
после смены все ведь, —
нехотя готовясь —
нечего поделать —
и к тому, что тесно,
и к тому, что душно
и неинтересно,
а вот так, как нужно.
Двадцать остановок,
тридцать километров в
робах и обновах,
с хрустом карамелек,
с шорохом газетным —
плохо видно только.
Тридцать километров
вытерпим тихонько.
А в окошко тянет
запахами сада.
Может, кто-то встанет:
я, наверно, сяду.
А в окошко веет
запахами леса,
и прохладный ветер
расчудесно лезет.
И пионерлагерь
звуки горна тычет,
и последний шлягер
мой сосед мурлычет.
И все чаще, чаще
и все пуще, пуще
веет запах чащи,
веет запах пущи.
И ночное небо
лезет в дом бегучий,
и спасенья нету
от звезды падучей.
Уверенность в себе
Уверенные в себе
по краю ходят, по кромке
и верят, что в их судьбе
вовек не будет поломки.
А бедные неуверенные,
не верящие в себя,
глядят на них, как потерянные,
и шепчут: «Не судьба!»
Зарядка, холодный душ,
пробежка по зимней роще
способствует силе душ,
смотрящих на вещи проще.
Рефлексами же заеденные
не знают счета минут:
в часы послеобеденные
себя на диване клянут.
Судьба, она – домоседка.
К ней надо идти самому.
Судьба, она – самоделка,
и делать ее – самому.
Судьба – только для желающих.
Ее разглядишь – сквозь дым
твоих кораблей пылающих,
сожженных тобой самим.
Евгений
С точки зрения Медного Всадника
и его державных копыт
этот бедный Ванька-Невстанька
впечатленья решил копить.
Как он был остер и толков!
Все же данные личного опыта
поверял с точки зрения топота,
уточнял с позиций подков.
Что там рок с родной стороною
ни выделывал, ни вытворял —
головою, а также спиною
понимал он и одобрял.
С точки зрения Всадника Медного,
что поставлен был так высоко,
было долго не видно бедного,
долго было ему нелегко.
Сколько было пытано, бито!
Чаще всех почему-то в него
государственное копыто
било.
Он кряхтел, ничего.
Ничего! Утряслось, обошлось,
отвиселось, образовалось.
Только вспомнили совесть и жалость —
для Евгения место нашлось.
Медный Всадник, спешенный вскоре,
потрошенный Левиафан,
вдруг почувствовал: это горе
искренне. Хоть горюющий пьян.
Пьян и груб. Шумит. Озорует.
Но не помнит бывалых обид,
а горюет, горюет, горюет
и скорбит, скорбит, скорбит.
Вечерами в пивной соседней
это бедный
и этот Медный,
несмотря на различный объем,
за столом восседают вдвоем.
Несмотря на судеб различность,
хвалят культ
и хвалят личность.
Вопреки всему,
несмотря
ни на что,
говорят: «Не зря!»
О порядке и дисциплине
Медный Всадник уже не скорбит.
Смотрит на отпечаток в глине
человеческой
медных копыт.
«Бывший кондрашка, ныне инсульт…»
Бывший кондрашка, ныне инсульт,
бывший разрыв, ныне инфаркт,
что они нашей морали несут?
Только хорошее. Это – факт.
Гады по году лежат на спине.
Что они думают? – Плохо мне.
Плохо им? Плохо взаправду.
Зато гады понимают за что.
Вот поднимается бывший гад,
ныне – эпохи своей продукт,
славен, почти здоров, богат,
только ветром смерти продут.
Бывший безбожник, сегодня он
верует в бога, в чох и в сон.
Больше всего он верит в баланс.
Больше всего он бы хотел,
чтобы потомки ценили нас
по сумме – злых и добрых дел.
Прав он? Конечно, трижды прав.
Поэтому бывшего подлеца
не лишайте, пожалуйста, прав
исправиться до конца.
«Отлежали свое в окопах…»
Отлежали свое в окопах,
отстояли в очередях,
кое-кто свое в оковах
оттомился на последях.
Вот и все: и пафосу – крышка,
весь он выдохся и устал,
стал он снова Отрепьевым Гришкой,
Лжедимитрием быть перестал.
Пафос пенсию получает.
Пафос хвори свои врачует.
И во внуках души не чает.
И земли под собой не чует.
Оттого, что жив, что утром
кофе черное медленно пьет,
а потом с размышлением мудрым
домино на бульваре забьет.