355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 19)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

«Когда ругали мы друг друга…»
 
Когда ругали мы друг друга,
когда смеялись друг над другом,
достаточные основания
имел любой для беснованья.
 
 
В том беснованьи ежечасном
неверен в корне был расчет,
ведь только промолчавший – счастлив,
только простивший
      был прощен.
 
Очки
 
Все на свете успешно сводивший к очкам,
математик привык постепенно к очкам,
но успел их измерить и взвесить:
минус столько-то. Кажется, десять.
Это точкой отсчета стало. С тех пор,
как далекая линия гор
вдруг приблизилась. В то же время
переносицу сжало бремя.
– Минус десять! – очки математик считал.
У него еще был капитал
из рассветов, закатов, жены и детей,
вечерами – интеллектуальных затей,
интересной работы – утрами
и огромной звезды,
что венчала труды
дня – в оконной тускнеющей раме.
 
 
За очками другие пошли минуса:
прежде дружественные ему небеса,
что одни лишь надежды питали,
слишком жаркими стали.
Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,
в минус двадцать он это решил оценить.
Разбредалась куда-то с годами семья,
постепенно отламывались друзья
и глупее казались поэты.
Он оценивал в цифрах все это.
Смолоду театрал, он утратил свой пыл
и дорогу в концерты навечно забыл,
и списались былые восторги,
оцененные им по пятерке.
Лестницы стали круче. Зима – холодней,
и удовлетворенье от прожитых дней
заменила сплошная усталость.
– Минус двести! – подумал он. – Старость.
Что же, старость так старость. Быть может, найду
то, что мне полагается по труду:
отдых; книги; закат беспечальный;
свой розарий индивидуальный.
Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.
Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант
и по силе своих построений,
по изысканной сложности – гений.
Эти сложности он, как орехи, колол!
Он бы смолоду Канта в неделю смолол!
А сейчас голова загудела.
– Минус сто, – он сказал, – плохо дело.
Свежесть мысли прошла. Честность мысли – при нем,
Понимая вполне, что играет с огнем,
Канта более он не читает,
а его из себя вычитает.
Разошелся запас, размотался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придал он значенья.
Бог и выдал его без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты – просчитался.
 
«Умирают отцы и матери…»
 
Умирают отцы и матери,
Остаются девочки и мальчики.
Их сначала гладят по головкам,
Говорят: «Теперь держись!»,
А потом пускают галопом
Через жизнь.
 
 
Умирают девочки и мальчики.
Остаются отцы и матери.
Эти живут – медленно.
Им спешить – некуда.
Все давно – сделано.
Больше делать – нечего.
 
Памяти одного врага
 
Умер враг, который вел огонь
в сторону мою без перестану.
Раньше было сто врагов.
Нынче девяносто девять стало.
 
 
Умер враг. Он был других не злее,
и дела мои нехороши.
Я его жалею от души:
сотня – цифра все-таки круглее.
 
 
Сколько лет мы были неразлучны!
Он один уходит в ночь теперь.
Без меня ему там будет скучно.
Хлопнула – по сердцу словно – дверь.
 
Выдержка
 
Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,
не тогда, когда внутренней финкой резнули,
а тогда, когда дети с женою заснули
и за окнами стих торопливый Арбат.
 
 
Боль была такова, что ни чин, ни права,
и ни личные связи в аптечной конторе
исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море
не могли. Боль была велика, как Москва.
 
 
Но старинная выдержка лет тридцати
заседаний и сессий, речей и молчания
помогла, пособила осилить отчаяние
и по этой тропе осторожно пройти.
 
 
Улыбаясь от бедствия, словно казах,
словно Азия перед сиянием бездны,
вел себя как обычно – спокойно, любезно
у семьи, у сиделки, у всех на глазах.
 
 
Личный опыт и знанье того, что нельзя
и что все-таки можно, и былая закалка
помогли этот день, извиваясь, скользя,
перейти, пережить, впрочем – шатко и валко.
 
 
Но сейчас он остался один. Он закрыл
голубые глаза, впал во сны или в думы.
Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,
плеск
   покрыл, перекрыл маловажные шумы.
 
 
Ливень середь полей в сердцевине беды!
в урагане недоли! в потоке несчастья!
И тогда он заплакал: от боли отчасти
и отчасти от мысли: напрасны труды.
 
 
Да, напрасны усилия долгого дня
и деяния жизни короткой напрасны.
Это ясно. А прочее было неясно
и ненужно. И смерть надвигалась звеня.
 
 
Значит, вот как приходит! Густеющий звон,
колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.
Он последним усильем из гущи и чащи
вылез. Снялся с учета и выскочил вон.
 
Хорошая смерть
 
И при виде василька
и под взглядом василиска
говорил, что жизнь легка,
радовался, веселился,
улыбался и пылал.
Всё – с улыбочкой живою.
Потерять лицо желал
только вместе с головою.
 
 
И, пойдя ему навстречу,
в середине бодрой речи,
как жужжанье комара,
прервалась его пора,
время, что своим считал…
Пять секунд он гаснул, глохнул,
воздух пальцами хватал —
рухнул. Даже и не охнул.
 
«Рядовым в ряду…»
 
Рядовым в ряду,
строевым в строю
общую беду
лично, как свою,
общий груз задач
на себе таскал,
а своих удач
личных – не искал.
 
 
Человек в толпе,
человек толпы —
если он в тепле
и ему теплы
все четыре угла
его площади, —
жизнь его прошла
как на площади.
 
 
На виду у всех
его век прошел.
Когда выпал снег,
и его замел.
И его замел
этот самый снег,
тот, что шел и шел,
шел и шел навек.
 
«Прожил жизнь, чтобы выяснить, что все кончается…»
 
Прожил жизнь, чтобы выяснить, что все кончается
у счастливых, а также у тех, кто отчается.
И отчаянье, и ужасный конец —
все имеет конец.
 
 
Но пока выяснял, он рассветы встречал
и закаты
и опыт свой малый удвоил.
И усвоил себе все начала начал,
прежде чем окончанье конца он усвоил.
 
 
Небеса над ним плыли огромные, синие.
Солнце днем его жгло, ночью мгла его жгла.
И он понял, что жизнь – бесконечная линия,
и он понял, что смерть, словно точка, мала.
 
«Тщательно, как разбитая армия…»
 
Тщательно, как разбитая армия
войну забывает, ее забыл,
ее преступления, свои наказания
в ящик сложил, гвоздями забил.
 
 
Как быстро оклеивается разбитое,
хоть вдребезги было разнесено!
Как твердо помнится забытое:
перед глазами торчит оно.
 
 
Перед глазами,
перед глазами
с его упреками,
с ее слезами,
с его поздней мудростью наживной,
с ее оборкою кружевной.
 
«Что думает его супруга дорогая…»
 
Что думает его супруга дорогая,
с такою яростью оберегая
свою семью, свою беду,
свой собственный микрорайон в аду?
 
 
За что цепляется?
Царапает за что,
когда, закутавшись в холодное пальто,
священным вдохновением объята,
названивает из автомата?
 
 
Тот угол, жизнь в который загнала,
зачем она, от бешенства бела,
с аргументацией такой победной
так защищает,
темный угол, бедный?
 
 
Не лучше ли без спору сдать позиции,
от интуиции его, амбиции
отделавшись и отказавшись вдруг?
Не лучше ли сбыть с рук?
 
 
Но не учитывая, как звонок
сопернице
сторицей ей воздастся,
она бежит звонить, сбиваясь с ног
и думая:
«А может быть, удастся?»
 
«Молодая была, красивая…»
 
Молодая была, красивая,
озаряла любую мглу.
Очень много за спасибо
отдавала. За похвалу.
Отдавала за восхищение.
Отдавала за комплимент
и за то, что всего священнее:
за мгновение, за момент,
за желание нескрываемое,
засыпающее, как снег,
и за сердце, разрываемое
криком:
– Ты мне лучше всех!
Были дни ее долгие, долгие,
ночи тоже долгие, долгие,
и казалось, что юность течет
никогда нескончаемой Волгой,
год-другой считала – не в счет.
Что там год? Пятьдесят две недели,
воскресенья пятьдесят два.
И при счастье, словно при деле,
оглянуться – успеешь едва.
Что там год? Ноги так же ходят.
Точно так же глаза глядят.
И она под ногами находит
за удачей удачу подряд.
Жизнь не прожита даже до трети.
Половина – ах, как далека!
Что там год, и другой, и третий —
проплывают, как облака.
 
 
Обломлю конец в этой сказке.
В этой пьесе развязку – свинчу.
Пусть живет без конца и развязки,
потому что я так хочу.
 
Зеркальце
 
– Ах, глаза бы мои не смотрели! —
Эти судорожные трели
испускаются только теперь.
Счет закрылся. Захлопнулась дверь.
 
 
И на два огня стало меньше,
два пожара утратил взгляд.
Все кончается. Даже у женщин.
У красавиц – скорей, говорят.
 
 
Из новехонькой сумки лаковой
и, на взгляд, почти одинаковой
старой сумки сердечной
         она
вынимает зеркальце. Круглое.
И глядится в грустное, смуглое,
отраженное там до дна.
 
 
Помещавшееся в ладони,
это зеркальце мчало ее
побыстрей, чем буланые кони,
в ежедневное бытие.
 
 
Взор метнет
или прядь поправит,
прядь поправит
и бросит взгляд,
и какая-то музыка славит
всю ее!
Всю ее подряд!
 
 
Что бы с нею там ни случилось —
погляди и потом не робей!
Только зеркальцем и лечилась
ото всех забот и скорбей.
 
 
О ключи или о помаду
звякнет зеркальце на бегу,
и текучего счастья громада
вдруг зальет, разведет беду.
 
 
Столько лет ее не выдавала
площадь маленького овала.
Нынче выдала.
Резкий альт!
Бьется зеркальце об асфальт.
 
 
И, преображенная гневом
от сознания рубежа,
высока она вновь под небом,
на земле опять хороша.
 
Петровна
 
Как тоскливо в отдельной квартире
Серафиме Петровне,
   в чьем мире
коммунальная кухня была клубом,
   как ей теперь одиноко!
Как ей, в сущности, нужно немного,
чтобы старость успешнее шла!
 
 
Ей нужна коммунальная печь,
вдоль которой был спор так нередок.
Ей нужна машинальная речь
всех подружек ее,
всех соседок.
 
 
(Раньше думала: всех врагинь —
и мечтала разъехаться скоро.
А теперь —
   и рассыпься, и сгинь,
тишина!
И да здравствуют ссоры!)
 
 
И старуха влагает персты
в раны телефонного диска,
и соседке кричит: – Это ты?
Хорошо мне слышно и близко!..
 
 
И старуха старухе звонит
и любовно ругает: – Холера! —
И старуха старуху винит,
что разъехаться ей так горело.
 
Кафе-стекляшка
 
В кафе-стекляшке малого разряда,
похожем более всего на банку
из-под шпината или маринада,
журчали в полдень девушки из банка.
 
 
Минут по сорок за сорок копеек,
а может быть, за пятьдесят копеек,
алело перед ними, как репейник,
то солнце, что признал еще Коперник.
 
 
К тем девушкам из банка и сберкассы,
как тяжелоподъемные баркасы,
из техникума парни прибывали
и добродушно их с пути сбивали.
 
 
Светило солнце радостно и мило,
весь свет был этим блеском переполнен,
был полдень дня, а также полдень мира
и века девичьего тоже полдень.
 
 
Во время перерыва снова, снова
закладывались здесь любви основы
и укрепляли также дружбу, дружбу,
чтоб после бодро побежать на службу.
 
 
И сквозь стекло все было так наглядно,
так было ясно, так понятно было.
Сама судьба, решившая: – Нагряну! —
взглянула и надолго отложила.
 
«Поём. А в песне есть…»
 
Поём. А в песне есть
в смешении с правдой голой
и музыка, и текст,
и, что важнее, голос.
 
 
А в песне есть тоска,
а в песне есть синкопы
и пехтуры река,
залившая окопы.
 
 
И прополаскивая
гортани ураганом,
вплывает нота ласковая,
несомая органом.
 
 
И переворачивая
сердца до основанья,
вплывает кота вкрадчивая,
ропща и изнывая.
 
 
То нежась, то ленясь,
пропитываясь снами,
то с нами, то для нас
она плывет над нами.
 
«В этот вечер, слишком ранний…»
 
В этот вечер, слишком ранний,
только добрых жду вестей —
сокращения желаний,
уменьшения страстей.
 
 
Время, в общем, не жестоко:
все поймет и все простит.
Человеку нужно столько,
сколько он в себе вместит.
 
 
В слишком ранний вечер этот,
отходя тихонько в тень,
применяю старый метод —
не копить на черный день.
 
 
Будет день, и будет пища.
Черный день и – черный хлеб.
Белый день и – хлеб почище,
повкусней и побелей.
 
 
В этот слишком ранний вечер
я такой же, как с утра.
Я по-прежнему доверчив,
жду от жизни лишь добра.
 
 
И без гнева, и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
 
Обращение к читателю
 
Минуя свое прямое начальство,
минуя следующее начальство,
минуя самое большое,
обращаюсь с открытой душою
прямо к читателю.
 
 
Товарищ читатель, купивший меня
за незаметную для бюджета
сумму,
      но ждущий от поэта
поддержки внутреннего огня.
Товарищ читатель! Я остался
таким, как был. Но я – устал.
Не то чтобы вовсе излетался,
но полклубка уже размотал.
 
 
Как спутник, выпущенный на орбиту
труда и быта,
скоро
   в верхний слой атмосферы
войду. И по-видимому – сгорю.
Но то, что я говорю,
быть может, не будет сразу забыто.
Не зря я копался в своем языке.
Не зря мое время во мне копалось:
старый символ поэзии – парус —
год или два
      я сжимал в руке.
Год или два
      те слова,
что я писал,
      говорила Москва.
 
 
Оно отошло давным-давно,
время,
   выраженное мною,
с его войною и послевойною.
Но,
как в хроникальном кино,
то, что снято, то свято.
Вечность
   даже случайного взгляда,
какие-то стороны, грани, края
запечатлели пленка и я.
 
 
Храните меня в Белых Столбах,
в знаменитом киноархиве,
с фильмами – хорошими и плохими,
с песней,
   почему-то забытой в губах.
 
Я это я
 
Я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Мне, между прочим, чужого не надо,
но своего отдавать не желаю.
Каждый делает то, что может,
иногда – сто три процента.
Требовать сто четыре процента
или сто пять довольно странно:
я это только я. Не больше.
 
 
Но, между прочим, и не меньше.
Раза три, а точней, четыре
прыгал я выше лба своего же.
Как это получалось – не знаю,
но параметры и нормативы
выполнялись, перевыполнялись,
завышались и возвышались.
– Во дает, – обо мне говорили
самые обыкновенные люди,
а необыкновенные люди
говорили: «Сверх ожиданья!»
Это, было заснято на пленку.
Пленку многократно крутили.
 
 
При просмотре было ясно:
я это только я. Не больше.
Но рекорд был все же поставлен,
но прыжок был все-таки сделан.
 
 
Так что я все-таки больше,
пусть немного, чем думали люди.
 
Возвращение
 
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
 
 
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
 
 
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
 
 
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
 
 
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой раме —
не фонарные, звездные
         блещут огни.
 
«Уже не холодно, не жарко…»
 
Уже не холодно, не жарко,
а так себе и ничего.
Уже не жалко ничего
и даже времени не жалко.
 
 
Считает молодость года,
и щедро тратит годы старость.
О времени жалеть, когда
его почти что не осталось?
 
 
А для чего его жалеть —
и злобу дня и дни без злобы?
Моей зимы мои сугробы
повсюду начали белеть.
 
 
Не ремонтирую часов,
календарей не покупаю.
Достаточно тех голосов,
что подает мне ночь слепая.
 
«А что же все-таки, если бог…»
 
А что же все-таки, если бог
и в самом деле есть?
Я прожил жизнь, не учитывая
того, что он, может быть, есть.
Если он есть, он учтет
то, что я его не учел,
все смешки и насмешки мои,
все грешки и спешки мои.
Что же мне делать, если бог
и в самом деле есть?
Он библейский бог с бородой,
сказочный,
   с живой и мертвой водой?
Или бог не верящих в бога
надомных философов – их ведь много?
Некое нечто, но не ничто
не со всеблагостью, так со всевластьем.
Я сомневаюсь, а он на то
смотрит со зловещим участьем.
Он присмотрелся, наверно, ко мне.
Он меня взвесил, учел и вычел.
Вряд ли он мне забыл то,
что я его отрицал.
Вряд ли он меня простил,
если он все-таки есть.
 
«Если вас когда-нибудь били ногами…»
 
Если вас когда-нибудь били ногами —
вы не забудете, как ими бьют:
выдует навсегда сквозняками
все мировое тепло и уют.
 
 
Вам не достанет ни хватки, ни сметки,
если вы видели из-под руки
те кожемитовые подметки
или подкованные каблуки.
 
 
Путь ваш дальнейший ни был каков,
от обувного не скрыться вам гнева —
тяжеловесный полет каблуков
не улетает с вашего неба.
 
Прощение
 
Грехи прощают за стихи.
Грехи большие —
за стихи большие.
Прощают даже смертные грехи,
когда стихи пишу от всей души я.
 
 
А ежели при жизни не простят,
потом забвение с меня скостят.
 
 
Пусть даже лихо деют —
вспоминают
пускай добром,
не чем-нибудь.
Прошу того, кто ведает и знает:
ударь, но не забудь.
Убей, но не забудь.
 
Каждый день
 
Начинайся,
      страшная и странная,
странная и страшная
      игра
и возобновляющейся раною
открывайся каждый день с утра.
Я-то знаю, как тебя начать:
надобно
   по словарям разложенные,
лексикографами приумноженные
словеса
   заставить прозвучать.
Пусть они гремят, как небеса,
эти словеса,
и трепещут, как леса,
и жужжат,
как в лето
      жалом вложенная
тонкая оса.
В общем, для чего и почему?
Кто его, занятье это, выдумал?
Снова мыльный пузырек я выдул.
Радужность его
      влилась во тьму.
Целые эпохи,
эры целые
обходились,
даже обошлись
без склоненных над бумагой белою,
озвучавших радужную слизь.
Начинайтесь, голоса.
Чьи?
Не знаю.
Откуда?
Непонятно.
Начинайся наполняться
гелием,
   дирижабля колбаса.
Сгинь,
рассыпься,
лопни,
пропади!
Только с каждым утром вновь приди.
 
Профессиональная надменность
 
Тяжело быть поэтом с утра до вечера,
у иных же – и с вечера до утра,
вычленяя из облика человечьего
только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра.
 
 
Если жизнь есть сон, то стихи – бессонница.
Если жизнь – ходьба, то поэзия пляс.
Потому-то поэты так часто ссорятся
с теми, кто не точит рифмованных ляс.
 
 
Эта странность в мышлении и выражении,
эта жизнь, заключенная крепко в себе,
это – ежедневное поражение
в ежедневно начатой вновь борьбе.
 
 
Не люблю надменности поэтической,
может быть, эстетической,
вряд ли этической.
Не люблю вознесения этой беды
выше, чем десяти поколений труды.
 
 
Озираясь, как будто бы чуя погоню,
голову боязливо втянув в воротник,
торопливо, надменно, робко и беспокойно
мы, поэты, проходим меж всяких иных.
 
«Много псевдонимов у судьбы…»
 
Много псевдонимов у судьбы:
атом, рак, карательные органы
и календари, с которых сорваны
все листочки. Если бы, кабы
 
 
рак стал излечимым, атом – мирным,
органы карательные все
крестиком отчеркивали жирным
нарушения знаков на шоссе,
 
 
вслед за тридцать первым декабря
шел не новый год – тридцать второе,
были б мудрецы мы и герои,
жили б очень долго и не зря.
 
 
Но до придорожного столба
следующего
      все мои усилья,
а затем судьба, судьба, судьба —
с нею же не справлюсь, не осилю,
 
 
а какую надпись столб несет,
это несущественно, не в счет.
 
Хочется жить
 
Хочется живому жить да жить.
Жить до самой смерти, даже позже.
Смерть до самой смерти отложить
и сказать ей нагло: ну и что же.
 
 
Завтрашние новости хочу
услыхать и обсудить с соседом,
чрево ублажить хочу обедом
и душой к чужой душе лечу.
 
 
Все кино хочу я досмотреть,
прежде чем залечь в сырой могиле.
Не хочу, чтоб в некрологе смерть
преждевременной определили.
 
 
Предпочту, чтоб молодой наглец
мне в глаза сказать решился:
что ты все живешь?
Совсем зажился!
Хоть бы кончился ты, наконец.
 
«Терплю свое терпение…»
 
Терплю свое терпение
который год,
как пение сольфеджио
девчонкой за стеной.
Девчонка безголосая
горлянку дерет,
и за душу терпение
мое меня берет.
 
 
Обзавожусь привычками
и привыкаю к ним,
то предаюсь порокам,
то делаю добро.
Девчонка безголосая
все занята одним:
за гаммой гамму гонит,
как поезда метро.
 
 
Усилие, которое
казалось мне бедой,
потом в привычку входит
и входит, в обиход.
А я, словно корова, —
не страшен мне удой.
Терплю свое терпение
который год.
 
Не за себя прошу
 
Седой и толстый. Толстый и седой.
Когда-то юный. Бывший молодой,
а ныне – зрелый и полупочтенный,
с какой-то важностью, почти потешной,
неряшлив, суетлив и краснолиц,
штаны подтягивая рукою,
какому-то из важных лиц
опять и снова не дает покоя.
 
 
В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»
 
 
А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.
 
 
– Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!
 
 
Назад тому лет тридцать, тридцать пять
они, как пишут, начинали вместе.
 
 
Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
– И как ему не надоест все что?
И как ему не станет все равно?
 
 
На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло —
все то, что было, если разобраться.
 
«Хорошо быть надеждой. Плохо…»
 
Хорошо быть надеждой. Плохо
быть последней надеждой.
Плохо быть той стеной,
припирают к которой спиной.
Это тоже испытано мной.
 
 
Отбояриваться от отчаяния,
от скромнейшего ни-гу-гу,
от трагического молчания
не желаю даже врагу.
Лично я – не могу.
 
 
Зато как хорошо, если выгод
не щадя, не считая затрат,
вдруг находишь единственный выход.
До чего же он счастлив и рад.
Ты – счастливей стократ.
 
 
Все, что было нехорошо,
вдруг становится хорошо.
На себя, как на Господа Бога,
смотришь в зеркало. Было плохо,
но ты сделал все хорошо.
 
«Сентиментальность. Область чувств…»
 
Сентиментальность. Область чувств.
Я этой области не чужд.
Я в эту область въезж и вхож
и только потому я гож
не только вкусику кружка,
но и большому вкусу круга,
где понимают дружбу друга,
осознают вражду врага.
 
Самый старый долг
 
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
 
 
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу…
– Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: – Не хочу…
 
 
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница
этой жизни.
Сверху – вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
 
 
Но какой ни выйдет сон —
снится маме утомленной:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
 
«Я был либералом…»
 
Я был либералом,
при этом – гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом,
увертливо скользким, как рыба налим,
как город Нарым – обмороженно вялым.
 
 
Я к этому либерализму пришел
не сразу. Его я нашел, как монету,
его, как билетик в метро, я нашел
и езжу, по этому езжу билету.
 
 
Он грязен и скомкан. С опаской берет
его контролер, с выражением гнева.
Но все-таки можно проехать вперед,
стать справа и проходить можно слева.
 
 
О, как тот либерализм ни смешон,
я с ним, как с шатром переносным, кочую.
Я все-таки рад, что его я нашел.
Терять же покуда его не хочу я.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю