355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 2)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Какой полковник!
 
Какой полковник! Четыре шпалы!
В любой петлице по две пары!
В любой петлице частокол!
Какой полковник к нам пришел!
 
 
А мы построились по росту.
Мы рассчитаемся сейчас.
Его веселье и геройство
легко выравнивает нас.
 
 
Его звезда на гимнастерке
в меня вперяет острый луч.
Как он прекрасен и могуч!
Ему – души моей восторги.
 
 
Мне кажется: уже тогда
мы в нашей полной средней школе,
его
   вверяясь
         мощной воле,
провидели тебя, беда,
провидели тебя, война,
провидели тебя, победа!
 
 
Полковник нам слова привета
промолвил.
Речь была ясна.
Поигрывая мощью плеч,
сияя светом глаз спокойных,
полковник произнес нам речь:
грядущее предрек полковник.
 
18 лет
 
Было полтора чемодана.
Да, не два, а полтора
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра,
Леденящая, вроде Алдана.
И еще – словарный запас,
Тот, что я на всю жизнь запас.
Да, просторное, как Семиречье,
Крепкое, как его казачье,
Громоносное просторечье,
Общее,
Ничье,
Но мое.
 
 
Было полтора костюма:
Пара брюк и два пиджака,
Но улыбка была – неприступна,
Но походка была – легка.
 
 
Было полторы баллады
Без особого складу и ладу.
Было мне восемнадцать лет,
И – в Москву бесплацкартный билет
Залегал в сердцевине кармана,
И еще полтора чемодана
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра.
 
Отцы и сыновья
 
Сыновья стояли на земле,
но земля стояла на отцах,
на их углях, тлеющих в золе,
на их верных стареньких сердцах.
 
 
Унаследовали сыновья,
между прочих
в том числе
и я,
выработанные и семьей и школою
руки хваткие
и ноги скорые,
быструю реакцию на жизнь
и еще слова:
«Даешь! Держись!»
 
 
Как держались мы
и как давали,
выдержали как в конце концов,
выдержит сравнение едва ли
кто-нибудь,
кроме отцов, —
тех, кто поднимал нас, отрывая
все, что можно,
от самих себя,
тех, кто понимал нас,
понимая
вместе с нами
и самих себя.
 
Молодость
 
Хотелось ко всему привыкнуть,
Все претерпеть, все испытать.
Хотелось города воздвигнуть,
Стихами стены исписать.
 
 
Казалось, сердце билось чаще,
Словно зажатое рукой.
И зналось: есть на свете счастье,
Не только воля и покой.
 
 
И медленным казался Пушкин
И все на свете – нипочем.
А спутник —
      он уже запущен.
Где?
   В личном космосе,
         моем.
 
Светите, звезды
 
Светите, звезды, сколько
вы сможете светить.
Устанете – скажите.
Мы – новые зажжем.
 
 
У нас на каждой койке
таланты, может быть.
А в целом общежитии
и гения найдем.
 
 
Товарищи светила,
нам нужен ваш совет.
Мы только обучаемся,
пока светите вы.
 
 
Пока у нас квартиры
и комнаты даже нет,
но ордера на космос
получим из Москвы.
 
 
Пока мы только учимся,
мечтаем, стало быть,
о нашей грозной участи:
звездой горящей быть.
 
Желанье поесть
 
Хотелось есть.
И в детстве,
и в отрочестве.
В юности тоже хотелось есть.
Не отвлекали помыслы творческие
и не мешали лесть и месть
аппетиту.
Хотелось мяса.
Жареного, до боли аж!
Кроме мяса,
имелась масса
разных гастрономических жажд.
 
 
Хотелось выпить и закусить,
повторить, не стесняясь счетом,
а потом наивно спросить:
– Может быть, что-нибудь есть еще там?
 
 
Наголодавшись за долгие годы,
хотелось попросить судьбу
о дарованьи единственной льготы:
жрать!
Чтоб дыханье сперло в зобу.
 
 
Думалось: вот наемся, напьюсь
всего хорошего, что естся и пьется,
и творческая жилка забьется,
над вымыслом слезами обольюсь.
 
Школа для взрослых
 
В те годы утром я учился сам,
А вечером преподавал историю
Для тех ее вершителей, которые
Историю вершили по утрам:
Для токарей, для слесарей, для плотников,
Встававших в полшестого, до гудка,
Для государства нашего работников,
Для деятелей стройки и станка.
 
 
Я был и тощ и невысок, а взрослые —
Все на подбор, и крупные и рослые,
А все-таки они день ото дня
Все терпеливей слушали меня.
 
 
Работавшие день-деньской, усталые,
Они мне говорили иногда:
– Мы пожилые. Мы еще не старые.
Еще учиться не ушли года. —
Работавшие день-деньской, до вечера,
Карандашей огрызки очиня,
Они упорно, сумрачно и вежливо,
И терпеливо слушали меня.
 
 
Я факты объяснял,
      а точку зрения
Они, случалось, объясняли мне.
И столько ненависти и презрения
В ней было
      к барам,
         к Гитлеру,
            к войне!
 
 
Локтями опершись о подоконники,
Внимали мне,
      морщиня глыбы лбов,
Чапаева и Разина поклонники,
Сторонники
      голодных и рабов.
 
 
А я гордился честным их усердием,
И сам я был
      внимателен, как мог.
И радостно,
      с открытым настежь сердцем,
Шагал из института на урок.
 
Звуковое кино
 
Когда кино заговорило,
Оно актерам рты открыло.
Устав от долгой немоты,
Они не закрывали рты.
То,
   уши зрителей калеча,
Они произносили речи.
То,
   проявляя бурный нрав,
Орали реплики из драм.
Зачем же вы на нас орете
И нарушаете покой?
Ведь мы оглохли на работе
От окриков и от пинков.
 
 
Нет голоса у черной тени,
Что мечется меж простыней.
Животных ниже
      и растений
Бесплотная толпа теней.
Замрите, образы,
      молчите,
Созданья наших ловких рук,
Молчанье навсегда включите,
Пански выключите звук.
 
Титан. 1937—1941
 
Я лично обязан титану
и славить не перестану,
и умалять не стану
 
 
титан – кипятковый куб.
Он был к нам добр и не груб.
И наш студенческий клуб,
 
 
зимой близ него собиравшийся
и кипятком надиравшийся,
и разуму набиравшийся,
 
 
и разуму и уму,
глядел в оконную тьму
и думал: быть по сему.
 
 
Он думал: кипи, кипяток,
а выпьешь стаканов пяток,
теплее станет чуток.
 
 
А в общежитейской горнице
мороз за тобою гонится,
как вражеская конница.
 
 
Семь градусов, даже шесть!
Под одеяло залезть —
и то трудновато снесть.
 
 
А здесь заварку несешь,
конфету-батон сосешь,
какую-то чушь несешь
 
 
или один сидишь,
в оконную тьму глядишь,
или конспект зубришь.
 
 
Титан, твою титаническую
заботу забыть не смогу,
любовь к тебе платоническую
на донце души берегу.
 
Как сделать революцию
 
С детства, в школе
меня учили,
как сделать революцию.
История,
обществоведение,
почти что вся литература
в их школьном изложении
не занимались в сущности ничем другим.
Начатки конспирации,
постановка печати за границей,
ее транспортировка через границу,
постройка баррикад,
создание ячеек
в казармах —
все это спрашивали на экзаменах.
Не знавший,
что надо первым делом
захватывать вокзал,
и телефон, и телеграф,
не мог окончить средней школы!
Однако
на проходивших параллельных
уроках по труду
столяр Степан Петрович
низвел процент теории
до фраз:
это – рубанок.
Это – фуганок.
А это (пренебрежительно) – шерхебок.
А дальше шло:
Вот вам доска!
Берите в руки
рубанок и – конец теории!
Когда касалось дело революции,
конца теории
и перехода к практике —
не оказалось.
Теория,
изученная в школе
и повторенная
на новом, более высоком уровне
в университете,
прочитанная по статьям и книгам
крупнейших мастеров
революционной теории и практики,
ни разу не была проверена на деле.
Вообразите
народ,
в котором четверть миллиарда
прошедших краткий курс
(а многие – и полный курс)
теории,
которую никто из них
ни разу в жизни
не пробовал на деле!
 
Ножи
 
Пластающий, полосующий
уже суетился нож.
Вопрос, всех интересующий,
решить
      он был очень гож.
 
 
Решения сразу найдутся,
пройдутся легко рубежи,
когда ножи сойдутся,
когда разойдутся ножи.
 
 
Уже надоело мерить
всем по семь раз
и всё хотелось отрезать
хотя бы один раз.
 
 
Раз! Но чтоб по живому
и чтобы – твердой рукой.
К решению ножевому
склонялся род людской.
 
 
И вспомнили: даже в библии
средь прочих иных идей
и резали, и били, и
уничтожали людей.
 
 
И без большого усилия
учености столпы
нарекли насилие
повитухой судьбы.
 
 
Как только обоснование,
формулировку нашли —
вырезали до основания,
дотла сожгли.
 
Лопаты
 
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
 
 
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
 
 
Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали.
 
 
Преобразовавшие землю
Снова
Тычут
Лопатой
В планету
И довольны, что вылезла зелень,
Знаменуя полярное лето.
 
Названия и переименования
 
Все парки культуры и отдыха
были имени Горького,
хотя он был известен
не тем, что плясал и пел,
а тем, что видел в жизни
немало плохого и горького
и вместе со всем народом
боролся или терпел.
 
 
А все каналы имени
были товарища Сталина,
и в этом смысле лучшего
названья не сыскать,
поскольку именно Сталиным
задача была поставлена,
чтоб всю нашу старую землю
каналами перекопать.
 
 
Фамилии прочих гениев
встречались тоже, но редко.
Метро – Кагановича именем
было наречено.
То пушкинская, то чеховская,
то даже толстовская метка,
то школу, то улицу метили,
то площадь, а то – кино.
 
 
А переименование —
падение знаменовало.
Недостоверное имя
школа носить не могла.
С грохотом, равным грохоту
горного, что ли, обвала,
обрушивалась табличка
с уличного угла.
 
 
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он?
 
Рука
 
Студенты жили в комнате, похожей
На блин,
      но именуемой «Луной».
А в это время, словно дрожь по коже,
По городу ходил тридцать седьмой.
 
 
В кино ходили, лекции записывали
И наслаждались бытом и трудом,
А рядышком имущество описывали
И поздней ночью вламывались в дом.
 
 
Я изучал древнейшие истории,
Столетия меча или огня
И наблюдал события, которые
Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.
 
 
«Луна» спала. Все девять черных коек,
Стоявших по окружности стены.
Все девять коек, у одной из коих
Дела и миги были сочтены.
 
 
И вот вошел Доценко – комендант,
А за Доценко – двое неизвестных.
Вот этих самых – малых честных —
Мы поняли немедля по мордам.
 
 
Свет не зажгли. Светили фонарем.
Фонариком ручным, довольно бледным.
Всем девяти светили в лица, бедным.
 
 
Я спал на третьей, слева от дверей,
А на четвертой слева – англичанин.
Студент, известный вежливым молчаньем
И – нацией. Не русский, не еврей,
Не белорус. Единственный британец.
Мы были все уверены – за ним.
 
 
И вот фонарик совершил свой танец.
И вот мы услыхали: «Гражданин».
Но больше мне запомнилась – рука.
На спинку койки ею опирался
Тот, что над англичанином старался.
 
 
От мышц натренированных крепка,
Бессовестная, круглая и белая.
 
 
Как лунный луч на той руке играл,
Пока по койкам мы лежали, бедные,
И англичанин вещи собирал.
 
Ресторан
 
Высокие потолки ресторана.
Низкие потолки столовой.
Столовая закрывается рано.
В столовой ни шашлыка, ни плова.
В столовой запах старого сала,
Столовская лампочка светит тускло,
А в ресторане с неба свисало
Обыкновенное солнце люстры.
 
 
Я столько читал об этом солнце,
Что мне захотелось его увидеть.
Трамвай быстрее лани несется.
Стипендию вовремя успели выдать.
Что это значит? Это значит:
В десять вечера мною начат
Новый образ жизни – светский.
Вхожу: напряженный, резкий, веский,
Умный, вежливый и смущенный
Не тем, что увижу, а тем, как выгляжу.
Сейчас я на них на всех погляжу.
Сейчас я кровные выну, выложу,
Но – закажу и – посижу.
 
 
Шел декабрь тридцать восьмого.
Русской истории любой знаток
Знает, как это было толково
Сидеть за столом, глядеть в потолок,
Видеть люстру большую, как солнце,
Чувствовать молодость, ум, талант
И наблюдать, как к тебе несется
Не знавший истории официант.
 
 
Подумав, рассудив, осторожно я
Заказываю одно пирожное.
Потом – второе. Нарзан и чай.
И поглядываю невзначай,
Презирает иль не презирает
Мое небогатство
      официант.
А вдруг – сквозь даль годов прозирает
Ум, успех, известность, талант!
 
 
Столик был у окна большого,
Но что мне было видеть в него?
Небо? Небо тридцать восьмого.
Ангелов? Ангелов – ни одного.
Не луну я видел, а луны.
Плыли рядом четыре луны.
Были руки худые – юны.
Шеи слабые обнажены.
Я глядел на слабые плечи,
На поправленный краской рот.
Ноги, доски паркета калеча,
Вырабатывали фокстрот.
 
 
Затрещали и смолкли часики.
Не показывали тридцать восьмой.
И забвенье, зовомое счастьем,
Не звало нас больше домой.
 
 
Хорошо быть юным, голодным,
Тощим, плоским, как нож, как медаль.
Парусов голубые полотна
Снова мчат в белоснежную даль.
Хорошо быть юным, незваным
На свидания, на пиры.
Крепкий чай запивать нарзаном
Ради жажды и для игры.
Хорошо у окна большого
В полночь, зимнюю полночь сидеть
И на небо тридцать восьмого
Ни единожды не поглядеть.
 
Идеалисты в тундре
 
Философов высылали
Вагонами, эшелонами,
А после их поселяли
Между лесами зелеными,
А после ими чернили
Тундру белы снега,
А после их заметала
Тундра, а также – пурга.
 
 
Философы – идеалисты:
Туберкулез, пенсне, —
Но как перспективы мглисты,
Не различишь, как во сне.
Томисты, гегельянцы,
Платоники и т. д.,
А рядом – преторианцы
С наганами и тэтэ.
 
 
Былая жизнь, как чарка,
Выпитая до дна.
А рядом – вышка, овчарка.
А смерть – у всех одна.
Приготовлением к гибели
Жизнь
      кто-то из них назвал.
Эту мысль не выбили
Из них
      барак и подвал.
 
 
Не выбили – подтвердили:
Назвавший был не дурак.
Философы осветили
Густой заполярный мрак.
Они были мыслью тундры.
От голодания легки,
Величественные, как туры,
Небритые, как босяки,
Торжественные, как монахи,
Плоские, как блины,
Но триумфальны, как арки
В Париже
      до войны.
 
Прозаики

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко


 
Когда русская проза пошла в лагеря —
В землекопы,
А кто половчей – в лекаря,
В дровосеки, а кто потолковей – в актеры,
В парикмахеры
Или в шоферы,—
Вы немедля забыли свое ремесло:
Прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки,
Вас влекло и несло,
Вас качало поэзии море.
 
 
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
Вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как палки, тощи и сухи,
Вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
Вы лепили стихи.
 
 
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
Рифму к рифме и строчку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
То стремился излиться в тоске.
 
 
Ямб рождался из мерного боя лопат,
Словно уголь он в шахтах копался,
Точно так же на фронте из шага солдат
Он рождался и в строфы слагался.
 
 
А хорей вам за пайку заказывал вор,
Чтобы песня была потягучей,
Чтобы длинной была, как ночной разговор,
Как Печора и Лена – текучей.
 
 
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.
 
«Как выглядела королева Лир…»
 
Как выглядела королева Лир,
по документам Королёва Лира,
в двадцатые – красавица, кумир,
в конце тридцатых – дребезги кумира?
 
 
Как серебрилась эта седина,
как набухали этих ног отеки,
когда явилась среди нас она,
размазав по душе кровоподтеки.
 
 
К трагедии приписан акт шестой:
дожитие. Не жизнь, а что-то вроде.
С улыбочкой, жестокой и простой,
она встает при всем честном народе.
 
 
У ней дела! У ней внучата есть.
Она за всю Европу отвечала.
Теперь ее величие и честь —
тянуть все то, что начато сначала.
 
 
Все дочери погибли. Но внучат
она не даст! Упрямо возражает!
Не славы чад, а просто кухни чад
и прачечной седины окружает.
 
 
Предательницы дочери и та,
что от нее тогда не отказалась,
погибли. Не осталось ни черта,
ни черточки единой не осталось.
 
 
Пал занавес, и публика ушла.
Не ведая и не подозревая,
что жизнь еще не вовсе отошла,
большая, трудовая, горевая.
 
 
Что у внучат экзамены, что им
ботинок надо, счастья надо вдоволь.
Какой пружиной живы эти вдовы!
Какие мы трагедии таим!
 
Размол кладбища
 
Главным образом ангелы, но
также Музы и очень давно,
давности девяностолетней,
толстощекий Амур малолетний,
итальянцем изящно изваянный
и теперь в кучу общую сваленный.
Этот мрамор валили с утра.
 
 
Завалили поверхность двора —
всю, от номера первой – квартиры
до угла, где смердели сортиры.
Странно выглядит вечность,
когда так ее изваляет беда.
 
 
Это кладбище лютеранское,
петербургское, ленинградское
вырвали из родимого лона,
нагрузили пол-эшелона,
привезли как-то утром в наш двор,
где оно и лежало с тех пор.
 
 
Странно выглядит вечность вообще.
Но когда эта вечность вотще,
если выдрана с корнем, разрушена
и на пыльные лужи обрушена, —
жалко вечности, как старика,
побирающегося из-за куска.
 
 
Этот мрамор в ночах голубел,
но не выдержал и заробел,
и его, на заре розовеющего
и старинной поэзией веющего,
матерьял его и ореол
предназначили ныне в размол.
 
 
Этих ангелов нежную плоть
жернова будут долго молоть.
Эти важные грустные плиты
будут в мелкую крошку разбиты.
Будет гром, будет рев, будет пыль:
долго мелют забытую быль.
 
 
Миновало полвека уже.
На зубах эта пыль, на душе.
Ангела подхватив под крыло,
грузовик волочил тяжело.
Сыпал белым по белому снег.
Заметал – всех.
Заваливал – всех.
 
Признаки вечности
 
Еще лаяли псы и брехали,
еще были злей сатаны,
еще рвали штаны на нахале,
подставляющем им штаны!
 
 
Этот лай, этот брех пополуночи
и собачьих цепей перезвон
у меня, современного юноши,
создавали вечности тон.
 
 
В громком городе без окраин
бьет в глаза твои вечности свет,
если ты вороньем ограян,
если ты петухом воспет,
 
 
если над головою встанет
неожиданная звезда,
если в полночь цепью грянет
пес,
не прекративший труда.
 
Звездные разговоры
 
Тишина никогда
не бывает вполне тишиной.
Слышишь звоны? Звезда
громыхает в ночи ледяной.
 
 
Зацепилась зубцом
за звезды проходящей обгон.
Вот и дело с концом —
происходит вселенский трезвон.
 
 
И набат мировой
объявляет пожар мировой
над моей головой,
от внимания еле живой.
 
 
Так и заведенó:
слышать звезд на осях оборот
никому не дано!
Каждый сам это право берет.
 
 
Посчастливилось мне —
я услышал совсем молодой
на родной стороне,
как звезда говорит со звездой.
 
Рассвет в музее
 
Я к Третьяковке шел в обход.
Я начал не сюжетом – цветом.
И молодость мне кажется рассветом
в музее.
      Солнышко взойдет вот-вот,
и стены по сетчатке полоснут,
холсты заголосят и разъярятся,
и несколько пройдет минут,
которые не повторятся.
 
 
Музей моих друзей и мой!
В неделю раз, а может быть, и чаще
я приходил, словно домой,
к твоим кубам. К твоим квадратам.
         В счастье.
 
 
И если звуки у меня звучат
и если я слога слагать обучен,
то потому, что по твоим зыбучим
пескам прошел,
      вдохнул трясины чад.
 
 
Как учат алфавиту: «А» и «Б»,
сначала альфу, а потом и бету,
твой красный полыхал в моей судьбе
и твой зеленый обещал победу.
 
 
И ежели, как ныне говорят,
дает плоды наш труд упорный —
и потому,
      что черный был квадрат
действительно – квадрат,
и вправду – черный.
 
 
Я реалист, но я встречал рассвет
в просторных залах этого музея,
в огромные глаза картин глазея,
где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.
 
Равнодушие к футболу
 
Расхождение с ровесниками
      начиналось еще с футбола,
с той почти всеобщей болезни,
      что ко мне не привилась,
поразив всех моих ровесников,
      и притом обоего пола,
обошедшись в кучу времени,
      удержав свою кроткую власть.
 
 
Сэкономлена куча времени и потеряна
      куча счастья.
Обнаружив,
      что в общежитии никого в час футбола нет,
отказавшись от сладкого бремени,
      я обкладывался все чаще
горькой грудой книг
и соленой грудой газет.
 
 
И покуда там,
      на поле —
ловкость рук, никакого мошенства, —
позабывши о футболе,
я испытывал блаженства,
не похожие на блаженства,
что испытывал стадион,
непохожие, но не похуже,
а пожалуй, даже погуще.
От чего? От словесного жеста,
от испытанных идиом.
 
 
И пока бегучесть,
      =прыгучесть
восхищала друзей и радовала,
мне моя особая участь
тоже иногда награды давала,
и, приплясывая,
пританцовывая
и гордясь золотым пустяком,
слово в слово тихонько всовывая,
собирал я стих за стихом.
 
Давным-давно
 
Еще все были живы.
Еще все были молоды.
Еще ниже дома были этого города.
Еще чище вода была этой реки.
Еще на ноги были мы странно легки.
 
 
Стук в окно в шесть часов,
в пять часов
и в четыре,
да, в четыре часа.
За окном – голоса.
И проходишь в носках в коммунальной
      квартире,
в город, в мир выходя
и в четыре часа.
 
 
Еще водка дешевой была. Но она
не желанной – скорее, противной казалась.
Еще шедшая в мире большая война
за границею шла,
нас еще не касалась.
 
 
Еще все были живы:
и те, кого вскоре
ранят; и те, кого вскоре убьют.
По колено тогда представлялось нам горе,
и мещанским тогда нам казался уют.
 
 
Светлый город
без старых и без пожилых.
Легкий голод
от пищи малокалорийной.
Как напорист я был!
Как уверен и лих
в ситуации даже насквозь аварийной!
 
 
Ямб звучал —
все четыре победных стопы!
Рифмы кошками под колеса бросались.
И поэзии нашей
         шальные столпы
восхитительными
      похвалами
            бросались.
 
Сороковой год
 
Сороковой год.
Пороховой склад.
У Гитлера дела идут на лад.
А наши как дела?
У пограничного столба,
где наш боец и тот – зольдат, —
судьбе глядит в глаза судьба,
С утра до вечера. Глядят!
 
 
День начинается с газет.
В них ни словечка – нет,
но все равно читаем между строк,
какая должность легкая – пророк!
И между строк любой судьбу прочтет,
а перспективы – все определят:
сороковой год.
 
 
Пороховой склад.
Играют Вагнера со всех эстрад.
А я ему – не рад.
Из головы другое не идет:
сороковой год —
пороховой склад.
 
 
Мы скинулись, собрались по рублю,
все, с кем пишу, кого люблю,
и выпили и мелем чепуху,
но Павел вдруг торжественно встает:
– Давайте-ка напишем по стиху
на смерть друг друга. Год – как склад
пороховой. Произведем обмен баллад
на смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,
когда взорвет
пороховой склад
сороковой год…
 
«Читали, взглядывая изредка…»
 
Читали, взглядывая изредка
поверх читаемого, чтобы
сравнить литературу с жизнью.
И так – всю юность.
 
 
Жизнь, состоявшая из школы,
семьи и хулиганской улицы,
и хлеба, до того насущного,
что вспомнить тошно, —
 
 
жизнь не имела отношения
к романам: к радости и радуге,
к экватору, что нас охватывал
в литературе.
 
 
Ломоть истории, доставшийся
на нашу долю, – черств и черен.
Зато нам историография
досталась вся.
 
 
С ее крестовыми походами,
с ее гвардейскими пехотами
и королевскими охотами —
досталась нам.
 
 
Поверх томов, что мы читали,
мы взглядывали, и мы вздрагивали:
сознание остерегалось,
не доверяло бытию.
 
 
Мы в жизнь свалились, оступившись
на скользком мраморе поэзии,
мы в жизнь свалились подготовленными
к смешной и невеселой смерти.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю