355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 22)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)

«Маленькие государства…»
 
Маленькие государства
памятливы, как люди
маленького роста.
 
 
В мире великанов
все по-другому.
Памяти не хватает
для тундры и пустыни.
 
 
На квадратную милю
там выходит
то ли случайный отблеск
луча по пороше,
то ли вмятина капли
дождя на песке.
 
 
А маленькие государства
ставят большие памятники
маленьким полководцам
своего небольшого войска.
 
 
Великие державы
любят жечь архивы,
задумчиво наблюдая,
как оседает пепел.
 
 
А маленькие государства
дрожат над каждым листочком,
как будто он им прибавит
немножко территории.
 
 
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
 
 
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
 
 
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают большим державам,
вещают и усовещают.
 
 
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
 
«Были деньги нужны…»
 
Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
 
 
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
 
 
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
 
 
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
 
 
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.
 
«Самолеты бьются, а прежде…»
 
Самолеты бьются, а прежде
так не бились. Это и то, что
так небрежно работает почта,
телевидение так неясно,
глухо радио так вещание,
не позволит боле надежде,
именуемой ныне прогрессом,
отвлекать, завлекать, морочить.
 
 
То ли что-то в моторе заело,
то ли просто ему надоело
день-деньской пить нефтепродукты,
то ли трубы его не продуты,
то ли общий износ морали
обернулся моральным износом
даже для специальной стали,
но прогресс остается с носом.
 
«Поумнели дураки, а умники…»
 
Поумнели дураки, а умники
стали мудрецами.
Глупости – редчайшие, как уники.
Сводятся везде концы с концами.
Шалое двадцатое столетье,
дикое, лихое,
вдруг напоминает предыдущее —
тихое такое.
Может быть, оно утихомирится
в самом деле?
Перемен великая сумятица
на пределе…
Может, войн и революций стоимость
после сверки и проверки
к жизни вызовет благопристойность
девятнадцатого века.
 
Реконструкция Москвы
 
Девятнадцатый век разрушают.
Шум и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый – не разрешают.
Девятнадцатый – рушь, как хошь.
 
 
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
 
 
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, – не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
 
 
Мрамор черный и камень белый,
зал двусветных вечерний свет, —
что захочешь, то с ним и делай,
потому – девятнадцатый век.
 
 
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе – грядущий век.
 
Между столетиями
 
Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное
междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было, в сединах времен
серебрясь,
очередным поколением толчется сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,
от напряжения нервного, такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расплываются, как некогда материки.
Как Африка от Америки
когда-то оторвалась,
так берег века – от берега —
уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь,
будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь,
до следующего столетья,
и хочется выкликнуть что-нибудь,
его призывая, маня,
и нечего кликнуть, кроме
тоскливого междометия.
То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу,
то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век.
Для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасешься,
не заготовишь вех.
 
«Не обязательно антинародна…»
 
Не обязательно антинародна
бесчеловечность. Вспомните Нерона.
 
 
Он тешился бездарною игрой
и даже проливал при этом кровь.
 
 
Но хлеба не жалел и также зрелищ
и был, как солнышко, светящ и греющ.
 
 
А солнышку легко прощают пятна —
все до единого пятна.
 
 
Все думаешь: история ясна.
Оказывается: непонятна.
 
«Все жду философа новейшего…»
 
Все жду философа новейшего,
чтоб обобщил и сообщил,
какие ярлыки навешаны
неправильно. И как их снять.
 
 
Все жду новейшего историка
из каторжников или мордвы
с античною закалкой стоика,
чтоб правду людям рассказал.
 
 
Поэта же не ожидаю.
Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.
 
«Делайте ваше дело…»
 
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса,
как бы оно ни задело
души и телеса,
если не будет взора
редкого на небеса,
все позабудется скоро,
высохнет, как роса.
 
 
Делали это небо
богатыри, не вы.
Небо лучше хлеба.
Небо глубже Невы.
Протяжение трассы —
вечность, а не век.
Вширь и вглубь – пространство.
Время – только вверх.
 
 
Если можно – оденет
синей голубизной.
Если нужно – одернет:
холод его и зной.
Ангелы, самолеты
и цветные шары
там совершают полеты
из миров в миры.
 
 
Там из космоса в космос,
словно из Ялты в Москву,
мчится кометы конус,
вздыбливая синеву.
Глядь, и преодолела
бездну за два часа!
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса.
 
«Есть итог. Подсчитана смета…»
 
Есть итог. Подсчитана смета.
И труба Гавриила поет.
Достоевского и Магомета
золотая падучая бьет.
 
 
Что вы видели, когда падали?
Вы расскажете после не так.
Вы забыли это, вы спрятали,
закатили, как в щели пятак.
 
 
В этом дело ли? Нет, не в этом,
и событию все равно,
будет, нет ли, воспето поэтом
и пророком отражено.
 
 
Будет, нет ли, покуда – петли
Парки вяжут из толстой пеньки,
сыплет снегом и воют ветры
человечеству вопреки.
 
И срам и ужас
 
От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.
 
 
А страх и стыд привычны оба.
Они вошли и в кровь и в плоть.
Их
   даже
      дня
         умеет
            злоба
преодолеть и побороть.
 
 
И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.
 
«Ракеты уже в полете и времени вовсе нет…»
 
Ракеты уже в полете и времени вовсе нет,
не только, поскольку сам я скоро вовсе замлею,
но и для той легкомысленнейшей из небесных
планет,
которая очень скоро не будет зваться Землею.
 
 
А сколько все-таки времени?
   Скажем, сорок минут.
Сейчас они пролетают (ракеты)
   друг мимо друга,
и ядерные заряды ядерным подмигнут,
и смертельной метели кивнет смертельная вьюга.
 
 
О, если б они столкнулись, чокнулись там вверху,
ракета, ударив ракету, растаяла бы в стратосфере.
О, если б антиракеты не опоздали, успели
предел поставить вовремя глупости и греху!
 
 
Но, словно чертеж последний вычерчивающий
Архимед,
и знающий и не знающий, что враг уже за
спиною,
и думают, и не думают люди
   про гонку ракет,
и ведая, и не ведая, что миру делать с войною.
 
«Распад созвездья с вызовом звезды…»
 
Распад созвездья с вызовом звезды
на независимую от него орбиту,
и пестрые кометные хвосты
сулят, что будут ломаны и биты,
что будут вдрызг обрушены миры,
что космос загорится и истлеет
и разве головешка уцелеет
от всей организованной игры,
от целой гармонической структуры.
 
 
Не до искусства,
не до литературы!
 
«Который час? Который день? Который год? Который век?..»
 
Который час? Который день? Который год?
Который век?
На этом можно прекратить вопросы!
Как голубь склевывает просо,
так время склевывает человек.
 
 
На что оно уходит? На полет?
На воркованье и на размноженье?
Огонь, переходящий в лед,
понятен, как таблица умноженья.
 
 
Гудит гудок. Дорога далека.
В костях
      ее ухабы отзовутся,
а смерзшиеся в ком века
обычно вечностью зовутся.
 
«Все кончается травою…»
 
Все кончается травою.
Окружив живое,
мертвое продрав,
побеждает раса трав.
 
 
Прорастает сквозь другие расы,
все былое прободав быльем.
А другого не было ни разу
на пути, история, твоем.
 
 
Как узки дороги! Как бескрайни
степи, прерии и ковыли.
Бабочкой вдоль киноэкрана
пролетели мы по ним, прошли.
 
 
Между тем, трава, сникая к осени,
возникает сызнова весной,
как ее ни топчем и ни косим,
как ни сыплет снег, ни жарит зной.
 
 
Травы. Бесконечные оравы,
лавы наступающей травы
старше Рима, Аттики, Москвы
и правее правых это право.
 
 
Главное, претензий нет:
гнут – сгибается,
как японец битый, улыбается,
улучит мгновенье – разгибается,
опрокидывает гнет.
 
 
Не прошло столетья —
заросло травою лихолетье
и зеленой крепкой плетью
перешибло каменное зло.
Заросло.
 
«Будущее футуристов – Сад Всеобщих Льгот…»
 
Будущее футуристов – Сад Всеобщих Льгот,
где сбудутся сны человечества и его не разбудят.
Будущее футурологов – просто будущий год:
будет он или не будет.
 
 
Будущее футуристов – стеклянные дворцы
(они еще не знали, как холодно в них и странно).
Будущее футурологов – всеобщие концы:
заканчиваются народы, завершаются страны.
 
 
Будущее футуристов – полеты на луну
(они еще не знали, как холодно там и пусто).
Будущее футурологов – прикинь на машине,
взгляну,
когда, по всей вероятности, изрубят меня, как
капусту.
 
 
Те самые желтые кофты, изношенные давно,
сегодня воспринимаются, как радости униформа.
И быстро, как скорый поезд мимо дачной
платформы,
проносится истории немеющее кино.
 
«Пока на участке молекулы…»
 
Пока на участке молекулы
окапывалось людьё,
пока возилось с калеками,
познавшими силу ее,
 
 
на линии хромосомы
прорвался новейший враг
и, не признавая резона,
грозит превратить нас в прах.
 
 
Пока макромир обследовали,
по правилам странной игры
нас мучили и преследовали,
нас гнали микромиры.
 
 
Мгновенья блаженной косности
природа нам не дает:
во всех закоулках космоса
военную песню поет.
 
 
Не уступает и шагу
без арьергардных атак
и, проявляя отвагу,
тоже делает шаг.
 
 
И вот мы лицом к лицу
в батальном переплетеньи.
Она с моего цветенья
легко сшибает пыльцу.
 
«На историческую давность…»
 
На историческую давность
уже рассчитывать нельзя,
но я с надеждой не расстанусь,
в отчаянии не останусь.
Ну что ж, уверуем, друзья,
в геологическую данность.
 
 
Когда органика падет
и воцарится неорганика
и вся оценочная паника
в упадок навсегда придет,
тогда безудержно и щедро —
Изольду так любил Тристан —
кристалла воспоет кристалл,
додекаэдр – додекаэдра.
 
«Хватило на мой век…»
 
Хватило на мой век,
клонящийся к упадку,
и – мордою об стол!
и – кулаком в сопатку!
 
 
И взорванных мостов,
и заметенных вех,
и снятия с постов
хватило на мой век.
 
 
Я думал – с детством
кончится беда.
Оказывается,
что она – всегда.
 
 
Давно на вороту
лихая брань повисла
и выбитых во рту
зубов
   считать нет смысла.
 
 
Расчетов и боев,
просчетов и помех,
всего, кроме надежд,
хватило на мой век.
 
Сонет 66
 
Желаю не смерти,
но лишь прекращенья мученья,
а как ему зваться,
совсем не имеет значенья.
 
 
Желаю не смерти —
того безымянного счастья,
где горести ближних
не вызывают участья.
 
 
Где те, кто любили
меня, или те, кто спасали,
меня бы забыли
и в черную яму списали.
 
«Утверждают многие кретины…»
 
Утверждают многие кретины,
что сладка летейская струя.
Но, доплыв едва до середины,
горечи набрался вдосталь я.
 
 
О покой покойников! Смиренье
усмиренных! Тишина могил.
Солон вкус воды в реке забвенья,
что наполовину я проплыл.
 
 
Солон вкус воды забвенья, горек,
нестерпим, как кипяток крутой.
Ни один не подойдет историк
с ложкой
   этот размешать настой.
 
 
Ни один поэт не хочет жижу
рассекать с тобою стилем «кроль».
И к устам все ближе эта соль
и к душе вся эта горечь ближе.
 
«Говорят, что попусту прошла…»
 
Говорят, что попусту прошла
жизнь: неинтересно и напрасно.
Но задумываться так опасно.
Надо прежде завершить дела.
 
 
Только тот, кто сделал все, что смог,
завершил, поставил точку,
может в углышке листочка
сосчитать и подвести итог:
 
 
был широк, а может быть, и тесен
мир, что ты усердно создавал,
и напрасен или интересен
дней грохочущий обвал,
 
 
и пассивно или же активно
жизнь прошла, —
можно взвесить будет объективно
на листочке, на краю стола.
 
 
На краю стола и на краю
жизни я охотно осознаю
то, чего пока еще не знаю:
жизнь мою.
 
«Когда ухудшились мои дела…»
 
Когда ухудшились мои дела
и прямо вниз дорожка повела,
я перечел изящную словесность —
всю лирику, снискавшую известность,
и лирика мне нет, не помогла.
 
 
Я выслушал однообразный вой
и стон томительный всей мировой
поэзии. От этих тристий, жалоб
повеситься, пожалуй, не мешало б
и с крыши броситься вниз головой.
 
 
Как редко радость слышались и смех!
Оказывается, что у них у всех,
куда ни глянь, оковы и вериги,
бичи и тернии. Захлопнув книги,
я должен был искать иных утех.
 
15.4.1977.
«На русскую землю права мои невелики…»
 
На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
А тучи кочуют, как будто проходят полки.
А каждое облачко приголубит, обнимет.
И если неумолима родимая эта земля,
все роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождем золотым пыля,
простит и порадует, снова простит и прикроет.
Я приподнимаюсь и по золотому лучу
с холодной земли на горячее небо лечу.
 
Слава Лермонтова
 
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклюет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
 
 
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
 
 
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараево, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.
 
«Господи, Федор Михалыч…»
 
Господи, Федор Михалыч,
я ошибался, грешил.
Грешен я самую малость,
но повиниться решил.
 
 
Господи, Лев Николаич,
нищ и бессовестен я.
Мне только радости – славить
блеск твоего бытия.
 
 
Боже, Владимир Владимыч,
я отвратительней всех.
Словом скажу твоим: «Вымучь!»
Вынь из меня этот грех!
 
 
Трудно мне с вами и не о чем.
Строгие вы господа.
Вот с Александром Сергеичем
проще и грех не беда.
 
«Читая параллельно много книг…»
 
Читая параллельно много книг,
ко многим я источникам приник,
захлебываясь и не утираясь.
Из многих рек одновременно пью,
алчбу неутолимую мою
всю жизнь насытить тщетно я стараюсь.
 
 
Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.
 
22.4.1977.
«Ну что же, я в положенные сроки…»
 
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
 
Ночные стуки
 
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу – понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
 
 
Звезды, сшибаясь на страшных рысях,
вдруг издают глуховатые звуки?
Или планеты скрипят на осях?
Или, по данным последним науки,
что-нибудь, как-нибудь, так или сяк?
 
 
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится:
            «Уже!»
 
 
Это как Жанны д’Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли – не наземь – в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
 
 
Я на холодном крыльце постою,
противоставлю молчанье вселенной
шороху, шуму, обвалу велений,
что завалили душу мою.
Вспомню, запомню и не утаю,
 
 
как он пришел, этот шелест и шепот,
перерастающий в гул или гром,
за целый век береженным добром,
как упразднил весь мой жизненный опыт,
что за вопросы поставил ребром.
 
«Продолжается жизнь – даже если я кончился…»
 
Продолжается жизнь – даже если я кончился.
Продолжается жизнь – даже если я скорчился,
словно в огненной вьюге
бумажный листок.
Все равно: юг – на юге,
на востоке – восток.
 
Перемены
 
Перемены бывают не часто.
Редок пересчет, перемер.
Раза три я испытывал счастье,
упоение от перемен.
 
 
Раза три, а точнее, четыре
перемен совершался обвал,
и внезапно светлело в квартире,
где с рождения я пребывал.
 
 
Словно вьюга, мела перемена,
словно ливень весенний, лила.
Раза три, утверждаю я смело,
перемена большая была.
 
 
От судьбы отломилась бы милость,
то-то б разодолжил меня бог,
если б снова переменилось,
изменилось еще хоть разок.
 

















    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю