355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 4)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Волокуша
 
Вот и вспомнилась мне волокуша
и девчонки лет двадцати:
ими раненые волокутся,
умирая по пути.
 
 
Страшно жалко и просто страшно:
мины воют, пули свистят.
Просто так погибнуть, зряшно,
эти девушки не хотят.
 
 
Прежде надо раненых выволочь,
может, их в медсанбате вылечат,
а потом чайку согреть,
а потом – хоть умереть.
 
 
Натаскавшись, належавшись,
кипяточку поглотав,
в сыроватый блиндажик залезши,
младший крепко спит комсостав.
 
 
Три сержантки – мала куча —
вспоминаются нынче мне.
Что же снится им?
Волокуша.
Тянут раненых и во сне.
 
Мороз
 
Совершенно окоченелый
в полушерстяных галифе,
совершенно обледенелый,
сдуру выскочивший
на январь налегке,
неумелый, ополоумелый,
 
 
на полуторке, в кузове,
сутки я пролежал,
и покрыл меня иней.
Я сначала дрожал,
а потом – не дрожал:
ломкий, звонкий и синий.
 
 
Двадцать было тогда мне,
пускай с небольшим.
И с тех пор тридцать с лишком
привыкаю к невеселым мыслишкам,
что пришли в эти градусы
в сорок,
пускай с небольшим.
 
 
Между прочим, все это
случилось на передовой.
До противника – два километра.
Кое-где полтора километра.
Но от резкого и ледовитого ветра,
от неясности, кто ты, —
замерзший или живой,
 
 
даже та, небывалая в мире война
отступила пред тем,
небывалым на свете морозом.
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
 
 
Наконец мы доехали.
Ликом курносым
посветило нам солнышко.
Переваливаясь через борт
и вываливаясь из машины,
я был бортом проезжей машины —
сантиметра на четверть —
едва не растерт.
 
 
Ну и времечко было!
Эпоха была!
Времена!
Впрочем, было ли что-нибудь
лучше и выше,
чем то правое дело,
справедливое наше,
чем Великая Отечественная война?
 
 
Даже в голову нам бы
прийти не могло
предпочесть или выбрать
иное, другое —
не метели крыло,
что по свету мело,
не мороз,
нас давивший
тяжелой рукою.
 
Госпиталь
 
Еще скребут по сердцу «мессера»,
Еще
   вот здесь
         безумствуют стрелки,
Еще в ушах работает «ура»,
Русское «ура-рарара-рарара!» —
На двадцать
      слогов
         строки.
 
 
Здесь
   ставший клубом
         бывший сельский храм —
Лежим
   под диаграммами труда,
Но прелым богом пахнет по углам —
Попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
 
 
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
   Здесь
      ад
         ревмя
            ревет!
 
 
На глиняном истоптанном полу
Лежит диавол,
      раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
 
 
Напротив,
   на приземистом топчане,
Кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
   (Шепотом – как мертвые кричат.)
 
 
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зеленый,
   рыжий,
      ржавый
         унтер прусский
Не помирал меж нас!
 
 
Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
      гладит гимнастерку
И плачет,
   плачет,
      плачет
         горько,
Что эта просьба не соблюдена.
 
 
А в двух шагах, в нетопленом углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтоб он
   своею смертью черной
Комбата светлой смерти
            не смущал.
И снова ниспадает тишина.
 
 
И новобранца
   наставляют
      воины:
– Так вот оно,
   какая
      здесь
         война!
Тебе, видать,
      не нравится
            она —
Попробуй
   перевоевать
         по-своему!
 
Статья 193 УК (воинские преступления)
 
Спокойней со спокойными, но все же —
Бывало, ждешь и жаждешь гневной дрожи,
Сопротивленья матерьяла ждешь.
Я много дел расследовал, но мало
Встречал сопротивленья матерьяла,
Позиции не помню ни на грош.
 
 
Оспаривались факты, но идеи
Одни и те же, видимо, владели
Как мною, так и теми, кто сидел
За столом, но по другую сторону,
Называл автобус черным вороном,
Признаваться в фактах не хотел.
 
 
Они сидели, а потом стояли
И падали, но не провозглашали
Свое «Ура!», особое «Ура!».
Я помню их «Ура!» – истошно-выспреннее,
Тоскливое, несчастное, но искреннее.
Так все кричат, когда придет пора.
 
 
А если немцы очень допекали,
Мы смертников условно отпускали —
Гранату в руки и – на фронт! вперед!
И санитарные автомобили
Нас вместе в медсанбаты отвозили,
И в общей,
В братской,
Во сырой могиле
Нас хоронил
Один и тот же
Взвод.
 
Четвертый анекдот
 
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
 
 
За три анекдота, за три факта
с применением разума и такта,
с применением чувства и закона
уберут его из батальона.
 
 
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
 
 
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
 
 
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
   чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
      со свету сживали.
 
Мой комбат Назаров
 
Мой комбат Назаров, агроном,
Высшее имел образование,
Но обрел свое призвание
В батальоне,
   в том, где был он «ком».
 
 
Поле, паханная им земля,
Мыслилось теперь как поле боя,
До Берлина шли теперь поля
Битвы. Понимал комбат любое.
 
 
Разбирался в долах и горах,
Очень точно применялся к местности,
Но не понимал, что честность
Иногда не исключает страх.
 
 
– Труса расстреляю лично я! —
Говорил он пополненью.
Сдерживая горькое волненье,
Слышали такое сыновья
Разных наций и племен различных,
Понимая: расстреляет лично.
 
 
Мой комбат Назаров разумел,
Что комбатов часто убивают,
Но спокойно говорил: «Бывает».
Ничего не требовал взамен.
 
 
Дело правое была война.
Для него же
   прежде всего – дело,
Лучшего не ведал он удела
Для себя в такие времена.
 
 
А солдат берег. Солдат любил.
И не гарцевал. Не красовался,
Да и сам без дела не совался
Под обстрел. Толковый был.
И доныне сердце заболит,
Если вспомню.
            Было здорово
В батальоне у Назарова,
В том, где был я замполит.
 
Надо, значит, надо
 
Стокилометровый переход.
Батальон плывет, как пароход,
через снега талого глубины.
Не успели выдать нам сапог.
В валенках же до костей промок
батальон и до гемоглобина.
 
 
Мы вторые сутки на ходу.
День второй через свою беду
хлюпаем и в талый снег ступаем.
Велено одну дыру заткнуть.
Как заткнем – позволят отдохнуть.
Мы вторые сутки наступаем.
 
 
Хлюпает однообразный хлюп.
То и дело кто-нибудь как труп
падает в снега и встать не хочет.
И немедля Выставкин над ним,
выдохшимся,
над еще одним
вымотавшимся
яростно хлопочет.
 
 
– Встать! (Молчание.) – Вставай!
               (Молчок.)
– Ведь застынешь! (И – прикладом в бок.)
– Встань! (Опять прикладом.) Сучье
               семя! —
 
 
И потом простуженный ответ;
– Силы нет!
– Мочи нет.
– Встань!
– Отстань! —
Нет, встал. Побрел со всеми.
 
 
Я все аргументы исчерпал.
Я обезголосел, ночь не спал.
Я б не смог при помощи приклада.
Выставкин, сердитый старшина,
лучше понимает, что война —
это значит: надо, значит, надо.
 
Ведро мертвецкой водки
 
…Паек и водка.
Водки полагалось
сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
выписывались старшине
на списочный состав,
на всех, кто жил и потому нуждался
в пайке и водке
для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
положенный паек
и выпить
положенную водку
до боя,
хотя старшины
распространяли слух,
что при раненьи
в живот
умрет скорее тот, кто съел паек.
 
 
Все то, что причиталось мертвецу
и не было востребовано им
при жизни, —
шло старшинам.
Поэтому ночами, после боя,
старшины пили.
 
 
По должности, по званию и по
веселому характеру
я мог бы
рассчитывать на приглашение
в землянку, где происходили
старшинские пиры.
Но после боя
очень страшно
слышать то, что говорят старшины,
считая мертвецов и умножая
их цифру на сто,
потому что водки
шло по сто грамм на человека.
 
 
…До сих пор
яснее голова
на то ведро
мертвецкой водки,
которую я не распил
в старшинском
блиндажике
зимой сорок второго года.
 
Немецкие потери

(Рассказ)

 
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши,
Вы, спички-палочки (так это называлось),
Я вас жалел, а немцев не жалел,
За них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
Нулям,
   раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
Рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
 
 
Но как-то в январе,
А может, в феврале, в начале марта
Сорок второго,
   утром на заре,
Под звуки переливчатого мата
Ко мне в блиндаж приводят «языка».
 
 
Он все сказал;
Какого он полка,
Фамилию,
Расположение сил,
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жижа у него с ребенком,
Сказал,
   хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный,
Стоял он от меня наискосок.
 
 
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он плясал.
Без лести.
От души.
 
 
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
 
 
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши,
Да только ночью отступили наши —
Такая получилась дребедень.
 
 
Мне – что!
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех – не жалко:
Одного мне жалко:
Того,
   что на гармошке
      вальс крутил.
 
«Я говорил от имени России…»
 
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года —
Сорок второй и два еще потом.
 
 
Политработа – трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
      в бою,
Перед голодными, перед холодными,
Голодный и холодный.
               Так!
                  Стою.
Им хлеб не выдан,
         им патрон недодано.
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
Все то, что в песнях с их судьбой сплелось,
Все это снова, заново и сызнова,
Коротким словом – родина – звалось.
Я этот день,
Воспоминанье это,
Как справку
      собираюсь предъявить,
Затем,
   чтоб в новой должности – поэта —
От имени России
      говорить.
 
Судьба детских воздушных шаров
 
Если срываются с ниток шары,
то ли
от дикой июльской жары,
то ли
от качества ниток плохого,
то ли
от
   вдаль устремленья лихого, —
все они в тучах не пропадут,
даже когда в облаках пропадают,
лопнуть – не лопнут,
не вовсе растают.
Все они
к летчикам мертвым придут.
 
 
Летчикам наших воздушных флотов,
испепеленным,
сожженным,
спаленным,
детские шарики вместо цветов.
Там, в небесах, собирается пленум,
форум,
симпозиум
разных цветов.
Разных раскрасок и разных сортов.
 
 
Там получают летнабы шары,
и бортрадисты,
и бортмеханики:
все, кто разбился,
все, кто без паники
переселился в иные миры.
 
 
Все получают по детскому шару,
с ниткой
оборванною
при нем:
все, кто не вышел тогда из пожара,
все, кто ушел,
полыхая огнем.
 
Кропотово
 
Кроме крыши рейхстага, брянских лесов,
севастопольской канонады,
есть фронты, не подавшие голосов.
Эти тоже выслушать надо.
Очень многие знают, где оно,
безымянное Бородино:
это – Кропотово, возле Ржева,
от дороги свернуть налево.
Там домов не более двадцати
было.
Сколько осталось – не знаю.
У советской огромной земли – в груди
то село, словно рана сквозная.
Стопроцентно выбыли политруки.
Девяносто пять – командиры.
И село (головешки да угольки)
из рук в руки переходило.
А медали за Кропотово нет? Нет,
за него не давали медали.
Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет
и ржаные желтые дали,
и, наверно, комбайн идет по ржи
или трактор пни корчует,
и свободно проходят все рубежи,
и не знают, не слышат, не чуют.
 
Рейд
 
У кавкорпуса в дальнем рейде —
ни тылов, ни перспектив.
 
 
Режьте их, стригите, брейте —
так приказывает командир.
 
 
Вот он рвется, кавалерийский
корпус —
   сабель тысячи три.
 
 
Все на удали, все на риске,
на безумстве, на «черт побери!».
 
 
Вот он режет штаб дивизии
и захватывает провизию.
 
 
Вот районный город берет
и опять, по снегам, вперед!
 
 
Край передний, им разорванный,
много дней как сомкнулся за ним.
 
 
Корпусные особые органы
жгут архивы, пускают дым.
 
 
Что-то ухает, бухает глухо —
добивают выстрелом в ухо
самых лучших, любимых коней:
так верней.
 
 
Корпус, в снег утюгом вошедший,
застревает, как пуля в стене.
 
 
Он гудит заблудившимся шершнем,
обивающим крылья в окне.
 
 
Иссякает боепитание.
Ежедневное вычитание
молча делают писаря.
 
 
Корпус, словно прибой, убывает.
Убивают его, добивают,
но недаром, не так, не зазря.
 
 
Он уже свое дело сделал.
Песню он уже заслужил.
Красной пулей в теле белом
он дорогу себе проложил.
 
Воспоминания о Павле Когане
 
Разрыв-травой, травою повиликой
… … … … … … … … … … … … … …
мы прорастем по горькой, по великой,
по нашей кровью политой земле.
 
(Из несохранившегося стихотворения Павла Когана).

 
Павел Коган, это имя
Уложилось в две стопы хорея.
Больше ни во что не уложилось.
 
 
Головою выше всех ранжиров
на голову возвышался.
Из литературы, из окопа
вылезала эта голова.
 
 
Вылезала и торчала
с гневными веселыми глазами,
с черной, ухарской прической,
с ласковым презрением к друзьям.
 
 
Павел Коган взваливал на плечи
на шестнадцать килограммов больше,
чем выдерживал его костяк,
а несвоевременные речи —
гордый, словно Польша —
это почитал он за пустяк.
 
 
Вечно преждевременный, навечно
довременный и послевременный Павел
не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил все то, что ценим,
мало уважал, что уважаем.
Почему-то стал он этим ценен
и за это обожаем.
 
 
Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню…
 
 
В октябре, таща свое ранение
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, – не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это – не припомню.
 
 
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних…
 
 
В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.
 
 
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
 
 
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
 
 
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
 
 
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
 
 
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщила:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«…Когана убило».
 
Кёльнская яма
 
Нас было семьдесят тысяч пленных
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим,
   безмолвно и дерзновенно.
Мрем с голодухи
      в Кельнской яме.
 
 
Над краем оврага утоптана площадь —
До самого края спускается криво.
Раз в день
   на площадь
         выводят лошадь,
Живую
   сталкивают с обрыва.
 
 
Пока она свергается в яму,
Пока ее делим на доли
            неравно,
Пока по конине молотим зубами,—
О бюргеры Кельна,
      да будет вам срамно!
 
 
О граждане Кельна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
Когда, зеленее, чем медный пятак,
Мы в Кельнской яме
      с голоду выли?
 
 
Собрав свои последние силы,
Мы выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую надпись над нашей могилой —
Письмо
   солдату страны Советской.
 
 
«Товарищ боец, остановись над нами,
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кельнской яме!»
 
 
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»
 
 
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
 
 
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладони выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
 
 
Землю роем,
   скребем ногтями,
Стоном стонем
      в Кельнской яме,
Но все остается – как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами.
 
«Расстреливали Ваньку-взводного…»
 
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
 
 
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
 
 
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
 
 
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
 
 
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.
 
Наши
 
Все, кто пали – геройской смертью,
даже тот, кого на бегу
пуля в спину хлестнула плетью,
опрокинулся и ни гугу.
Даже те, кого часовой
застрелил зимней ночью сдуру
и кого бомбежкою сдуло, —
тоже наш, родимый и свой.
Те, кто, не переехав Урал,
не видав ни разу немцев,
в поездах от ангин умирал,
тоже наши – душою и сердцем.
Да, большое хозяйство – война!
Словно вьюга, она порошила,
и твоя ли беда и вина,
как тебя там расположило?
До седьмого пота – в тылу,
до последней кровинки – на фронте,
сквозь войну, как звезды сквозь мглу,
лезут наши цехи и роты.
Продирается наша судьба
в минном поле четырехлетнем
с отступленьем, потом с наступленьем.
Кто же ей полноправный судья?
Только мы, только мы, только мы,
только сами, сами, сами,
а не бог с его небесами,
отделяем свет ото тьмы.
Не историк-ученый,
а воин,
шедший долго из боя в бой,
что Девятого мая доволен
был собой и своею судьбой.
 
«Я был учеником у Маяковского…»
 
Я был учеником у Маяковского
Не потому, что краски растирал,
А потому, что среди ржанья конского
Я человечьим голосом орал.
Не потому, что сиживал на парте я,
Копируя манеры, рост и пыл,
А потому, что в сорок третьем в партию
И в сорок первом в армию вступил.
 
«Мы – посреди войны. Еще до берега…»
 
Мы – посреди войны. Еще до берега,
наверно, год. Быть может, полтора.
Но плохо помогает нам Америка,
всё думают: не время, не пора.
 
 
А блиндажи, как дети, взявшись за руки,
усталые от ратного труда,
сквозь заморозки, зарева и заросли
плывут в свое неведомо куда,
плывут в свое невидано, неслыхано,
в незнаемо, в невесть когда, куда.
И плещется в них зябкая вода.
И мир далек, как в облаке – звезда.
 
 
А мы – живем. А мы обеда ждем.
И – споры, разговоры, фигли-мигли.
Нам хорошо, что мы не под дождем.
А то, что под огнем, – так мы привыкли.
 
Военный уют
 
На войну билеты не берут,
на войне романы не читают,
на войне болезни не считают,
но уют возможный создают.
 
 
Печка в блиндаже, сковорода,
сто законных грамм,
кусок колбаски,
анекдоты, байки и побаски.
Горе – не беда!
 
 
– Кто нам запретит роскошно жить? —
говорит комвзвода,
вычерпавший воду
из сырого блиндажа.—
Жизнь, по сути дела, хороша!
 
 
– Кто мешает нам роскошно жить? —
Он плеснул бензину в печку-бочку,
спичку вытащил из коробочка,
хочет самокрутку раскурить.
 
 
Если доживет – после войны
кем он станет?
Что его обяжут и заставят
делать?
А покуда – хоть бы хны.
 
 
А пока за целый километр
Западного фронта
держит он немедленный ответ
перед Родиной и командиром роты.
 
 
А пока за тридцать человек
спросит, если что, и мир и век
не с кого-нибудь, с комвзвода,
только что повыплеснувшего воду
из сырого блиндажа.
 
 
Жизнь, по сути дела, хороша.
Двадцать два ему, из них на фронте – два,
два похожих на два века года,
дорога и далека Москва,
в повзрослевшем только что,
   едва,
сердце – полная свобода.
 
«Тылы стрелкового полка…»
 
Тылы стрелкового полка:
три километра от противника,
два километра от противника,
полкилометра от противника.
Но все же ты в тылу пока.
 
 
И кажется, не долетают
сюда ни бомба, ни снаряд,
а если даже долетят,
то поклониться не заставят.
 
 
Ты в отпуске – на час, на два.
Ты словно за Урал заехал.
Война – вдали. Она за эхом
разрывов и сюда едва
доносится.
 
 
Здесь – мир. Его удел. Поместье,
где только мирной мерой мерь.
Как все ходившие под смертью
охотно забывали смерть!
 
Писаря
 
Дело,
   что было Вначале, —
         сделано рядовым,
Но Слово,
   что было Вначале,—
         его писаря писали.
Легким листком оперсводки
   скользнувши по передовым,
Оно опускалось в архивы,
   вставало там на причале.
Архивы Красной Армии, хранимые как святыня,
Пласты и пласты документов,
      подобные
         угля пластам!
Как в угле скоплено солнце,
      в них наше сияние стынет,
Собрано,
      пронумеровано
         и в папки сложено там.
Четыре Украинских фронта,
Три Белорусских фронта,
Три Прибалтийских фронта,
Все остальные фронты
Повзводно,
Побатарейно,
Побатальонно,
Поротно —
Все получат памятники особенной красоты.
 
 
А камни для этих статуй тесали кто? Писаря.
Бензиновые коптилки
   неярким светом светили
На листики из блокнотов,
   где,
      попросту говоря,
Закладывались основы
   литературного стиля.
Полкилометра от смерти —
   таков был глубокий тыл,
В котором работал писарь.
   Это ему не мешало.
Он,
   согласно инструкций,
      в точных словах воплотил
Все,
   что, согласно инструкций,
      ему воплотить надлежало.
Если ефрейтор Сидоров был ранен в честном бою,
Если никто не видел
   тот подвиг его
      благородный,
Лист из блокнота выдрав,
   фантазию шпоря свою,
Писарь писал ему подвиг
   длиною в лист блокнотный.
Если десятиклассница кричала на эшафоте,
Если крестьяне вспомнили два слова:
   «Победа придет!» —
Писарь писал ей речи,
   писал монолог,
      в расчете
На то,
   что он сам бы крикнул,
      взошедши на эшафот.
Они обо всем написали
   слогом простым и живым,
Они нас всех прославили,
   а мы
      писарей
         не славим.
Исправим же этот промах,
   ошибку эту исправим
И низким,
   земным поклоном
      писаря
         поблагодарим!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю