355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 5)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

«– Хуже всех на фронте пехоте!..»
 
– Хуже всех на фронте пехоте!
– Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
 
 
– Верно, правильно! Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой,
Вот кому на войне
   всех страшнее.
 
 
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
У хозяйственников ожесточенных
Добывал им отрезы на платье.
 
 
Не за это, а так
   отчего-то,
Не за это,
      а просто
         случайно
Мне девчонки шептали без счета
Свои тихие, бедные тайны.
 
 
Я слыхал их немало секретов,
Что слезами политы,
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!
 
 
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
 
«Он просьбами надоедал…»
 
Он просьбами надоедал.
Он жалобами засыпал
О том, что он недоедал,
О том, что он недосыпал.
Он обижался на жену —
Писать не раскачается.
Еще сильнее – на войну,
Что долго не кончается.
И жил меж нас, считая дни,
Сырой, словно блиндаж, толстяк.
Поди такому объясни,
Что не у тещи он в гостях.
В атаки все же он ходил,
Победу все же – добывал.
В окопах немца находил.
Прикладом фрица – добивал.
Кому какое дело,
Как выиграна война.
Хвалите его смело,
Выписывайте ордена.
Ликуйте, что он уцелел.
Сажайте за почетный стол.
И от сырых полен горел,
Пылал, не угасал костер.
 
Целая неделя
 
Госпиталь дизентерийный
добрым словом помяну.
 
 
Дом помещичий, старинный.
Пышно жили в старину.
 
 
Простыня! Какое счастье.
Одеяло! Идеал.
 
 
В этот госпиталь при части
на неделю я попал.
 
 
На неделю – с глаз долой!
С глаз войны и с глаз мороза.
 
 
Молодой и удалой,
я – лежу, читаю прозу.
 
 
Чистота и теплота.
Нравов, правда, простота.
 
 
Но простые эти нравы
в здешнем госпитале – правы.
 
 
Позже я в дворцах живал.
Позже я попал в начальство.
 
 
Как себя именовал
этот госпиталь при части!
 
 
Как смеялся над собой!
Языком молол, Емеля!
Но доволен был судьбой:
все же – целая неделя.
 
«Все, что положено майору…»
 
Все, что положено майору —
медали, раны, ордена,
с лихвою выдала война
и только сапоги не впору.
 
 
Мне сорок третий номер жал,
болтался я в сорок четвертом.
И – наступал или бежал —
я числился всегда «потертым».
 
 
Но сорок третий год прошел,
сорок четвертый надвигался,
и на портянки – даже шелк
с трофейных складов выдавался.
 
 
Мне сочиняли сапоги,
мне строили такие пары,
что линии моей ноги
обволокли воздушней пара.
 
 
На них пошел трофейный хром
и, надобно признаться, много,
и я, который вечно хром
казался, шел со всеми в ногу.
 
 
Со всеми вместе наступал
и, под собою ног не чуя,
пешком, как на коне, кочуя,
врагу на пятки наступал.
 
Бесплатная снежная баба
 
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
 
 
Вагон перевозил военнопленных,
Плененных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
 
 
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
 
 
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
 
 
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл,
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку – бабу снежную вкатил.
 
 
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
 
 
А бабу – разобрали по куску.
 
Тридцатки
 
Вся армия Андерса – с семьями,
с женами и с детьми,
сомненьями и опасениями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная, как беда.
 
 
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
 
 
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли,
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
 
 
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
а все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
 
 
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой,
и было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий неодинаков,
невысказана печаль.
 
 
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
 
 
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем
   в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда, раздета, разута
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на английский пароход.
 
Себастьян
 
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца,
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
 
 
До того мы оба устали,
что анкеты наши – детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
 
 
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
 
 
Верю я его антифашизму
или нет – ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
 
 
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон – о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
 
Метр восемьдесят два
 
Женский рост – метр восемьдесят два!
Многие поклонники, едва
доходя до плеч,
         соображали,
что смешно смотреть со стороны,
что ходить за нею – не должны.
Но, сообразивши, продолжали.
 
 
Гордою пленительною статью,
взоров победительною властью,
даже,
   в клеточку с горошком,
         платьем
выдавалась —
         к счастью и к несчастью.
Город занял враг
   войны в начале.
Продолжалось это года два.
Понимаете, что же означали
красота
   и метр восемьдесят два?
Многие красавицы, помельче
ростом, длили тихое житье.
Метр восемьдесят два,
      ее пометя,
с головою выдавал ее.
 
 
С головою выдавал
вражьему, мужчинскому наскоку,
спрятаться ей не давал
за чужими спинами нисколько..
 
 
Город был – прифронтовой,
полный солдатни,
      до женщин жадной.
Как ей было
      с гордой головой,
выглядевшей Орлеанской Жанной,
исхудавшей, но еще живой?
 
 
Есть понятие – величье духа
и еще понятье – голодуха.
 
 
Есть понятье – совесть, честь
и старуха мать – понятье есть.
 
 
В сорок третьем, в августе, когда
город был освобожден, я сразу
забежал к ней. Помню фразу:
горе – не беда!
 
 
Ямой черною за ней зияли
эти года два,
а глаза светились и сияли
с высоты метр восемьдесят два.
 
Как убивали мою бабку
 
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
Утром к зданию горбанка
Подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
Легкие
   от годовалого голода,
Бледные
   от предсмертной тоски,
Пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
Бодро теснили старух, стариков
И повели, котелками бряцая,
За город повели,
      далеко.
 
 
А бабка, маленькая, словно атом,
Семидесятилетняя бабка моя
Крыла немцев,
Ругала матом,
Кричала немцам о том, где я.
Она кричала: – Мой внук на фронте,
Вы только посмейте,
Только троньте!
Слышите,
   наша пальба слышна! —
Бабка плакала и кричала
И шла.
   Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны и Андреевны,
Плакали Сидоровны и Петровны:
– Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
      – Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
Пока еще проходили городом.
 
 
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
И бабка наземь упала.
Так она и пропала.
 
Лошади в океане

И. Эренбургу


 
Лошади умеют плавать,
Но – не хорошо. Недалеко.
 
 
«Глория» по-русски значит «Слава», —
Это вам запомнится легко.
 
 
Шел корабль, своим названьем гордый,
Океан старался превозмочь.
 
 
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
 
 
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
 
 
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
 
 
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
 
 
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
 
 
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
 
 
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой.
 
 
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
 
 
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
 
 
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
 
Справки
 
Фронт отодвинулся на запад,
и спешно догоняю я,
но в брошенной избенке запах
давно немытого людья.
 
 
В избушке, вставшей на пути,
враждебным человеком пахнет.
А что, если гранатой жахнет?
Даю команду: Выходи!
 
 
Мне тотчас под ноги летят
противогаз и автомат,
патроны – весь набор безделиц,
не нужный больше никому.
Потом выходит их владелец —
солдат немецкий. Как ему,
 
 
должно быть, страшно! Но выходит,
израненный, полуживой,
с руками вверх – над головой,
и взглядом пристальным обводит
меня. Наверно, спал: разут.
И говорит: Гитлер капут.
 
 
Несчастен, грязен и небрит,
во всех своих движеньях скован,
как будто в землю был зарыт
надолго и сейчас откопан,
но он бумажки достает
и мне почтительно сует.
 
 
Читаю:
«Этот фриц – добрый»,
«Этот немец жил у нас один месяц
и людей не обижал»,
«Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он
такой, как все»,
«Дана ефрейтору Мюллеру в том, что он
   добрый»,
и снова:
«Дана Мюллеру в том, что он добрый».
 
 
Пока все это я читал,
пока товарищ под прицелом
того ефрейтора держал,
он думал и соображал:
довоевал живым и целым,
людей не очень обижал
и до конца войны достал.
 
 
А я проглядываю даты,
что под бумажками стоят:
предусмотрительны солдаты
Германии, а сей солдат
года за три и даже больше,
давным-давно, в Восточной Польше
предвидел этот вариант.
Какой пророческий талант!
 
 
Покуда в мировом масштабе
считали в генеральном штабе,
покуда Гитлер собирал
дивизии, ефрейтор этот
избрал куда надежней метод:
по избам справки собирал.
 
 
Ну что ж, пока его отправлю
в плен. Много там уже таких.
А через тридцать лет отправлю
в ретроспективный этот стих.
 
Немецкие морские свинки
 
Вспоминаю брошюру трофейную: набор пищевых
   рационов
для военных зверей и военных людей,
для танкистов, для летчиков, для шпионов,
для собак, для лошадей.
Вспоминаю особо страницы брошюры такие,
где питаются свинки морские,
вдохновенные речи,
что не надо жалеть им ни проса, ни гречи.
Отработали кони и сено свое, и овес:
и тянули, как танки, и глядели орлино.
Бранденбургский битюг свою фуру провез
от Берлина до Волги и от Волги затем до Берлина.
Отработали псы кровяную свою колбасу.
Помню минное поле и взрывы немецких овчарок.
Но я странную радость доселе в сознаньи несу,
что немецкая свинка морская не сработала
   в дьявольских чарах.
Даром жрали фураж только свинки морские одни:
вибрионов холерных питали, рационов для них не
   жалели.
Я, наверное, лишь потому продолжаю отсчитывать
   дни,
что немецкие свинки морские без научных отдач
   околели.
==«Пред наших танков трепеща судом…»
Пред наших танков трепеща судом,
Навстречу их колоннам подходящим
Горожане города Содом
Единственного праведника тащат.
 
 
Не признанный отечеством пророк,
Глас, вопиющий бестолку в пустыне,
Изломанный и вдоль и поперек, —
Глядит на нас глазницами пустыми.
 
 
В гестапо бьют в челюсть. В живот.
В молодость. В принципы. В совесть.
Низводят чистоту до нечистот.
Вгоняют человеческое в псовость.
 
 
С какой закономерностью он выжил!
Как много в нем осталось от него!
Как из него большевика не выжал,
Не выбил лагерь многогодовой!
 
 
Стихает гул. Смолкают разговоры.
Город ожидают приговоры.
 
 
Вот он приподнялся на локтях,
Вот шепчет по-немецки и по-русски:
Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь все не так!
 
Из плена
 
По базару тачка ехала,
Двухколесная и грязная.
То ли с плачем, то со смехом ли
Люди всякие и разные
На нее смотрели пристально,
Шеи с любопытством выставя,
А потом крестились истово
Или гневались неистово:
 
 
Мальчики мал мала меньше
В тачке той лежат притихшие.
А толкает тачку женщина,
Этих трех мужчин родившая.
По кривой базарной улице
Поступью проходит твердою.
Не стыдится, не сутулится,
А серьезная и гордая.
 
 
Мы, фашизма победители,
Десять стран освобождавшие,
Эту бабу не обидели,
Тачку мимо нас толкавшую.
Мы поздравили с победою
Эту женщину суровую
И собрали ей как следует —
Сухарями и целковыми.
 
По рассказу Л. Волынского
 
Генерал Петров смотрел картины,
выиграл войну, потом смотрел.
Все форты, фашины и куртины,
все сраженья позабыв, смотрел.
Это было в Дрездене. В дыму
город был еще. Еще дымился.
Ставили холст за холстом ему.
Потрясался генерал, дивился.
Ни одной не допустив промашки,
называл он имена творцов —
Каналетто за ряды дворцов
и Ван Гога за его ромашки.
Много генерал перевидал,
защищал Одессу, Севастополь,
долго в облаках штабных витал,
по грязи дорожной долго топал.
Может быть, за все четыре года,
может быть, за все его бои
вышла
   первая
      Петрову льгота,
отпускные получил свои.
Первый раз его ударил хмель,
в жизни в рот не бравшего хмельного.
Он сурово молвит: «Рафаэль.
Да, Мадонна.
Да, поставьте снова».
 
В Германии
 
Слепые продавцы открыток
Близ кирхи, на углу сидят.
Они торгуют не в убыток:
Прохожий немец кинет взгляд,
 
 
«Цветок» или «Котенка» схватит,
Кредиткой мятою заплатит,
Сам сдачи мелочью возьмет,
Кивнет и, честный, прочь идет.
 
 
О честность, честность без предела!
О ней, наверное, хотела
Авторитетно прокричать
Пред тем, как в печь ее стащили,
Моя слепая бабка Циля,
Детей четырнадцати мать.
 
Бухарест
 
Капитан уехал за женой
в тихий городок освобожденный,
в маленький, запущенный, ржаной,
в деревянный, а теперь сожженный.
 
 
На прощанье допоздна сидели,
карточки глядели.
Пели. Рассказывали сны.
 
 
Раньше месяца на три недели
капитан вернулся – без жены.
 
 
Пироги, что повара пекли, —
выбросить велит он поскорее,
и меняет мятые рубли
на хрустящие, как сахар, леи.
 
 
Белый снег валит над Бухарестом.
Проститутки мерзнут по подъездам.
Черноватых девушек расспрашивая,
ищет он, шатаясь день-деньской,
русую или хотя бы крашеную,
но глаза чтоб серые, с тоской.
 
 
Русая или, скорее, крашеная
понимает: служба будет страшная.
Денег много и дают – вперед.
Вздрагивая, девушка берет.
 
 
На спине гостиничной кровати
голый, словно банщик, купидон.
 
 
– Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, —
говорит понуро капитан.
– Так ложитесь. Руки – так сложите.
 
 
Голову на руки положите.
– Русский понимаешь? – Мало очень.
– Очень мало, – вот как говорят.
Черные испуганные очи
из-под черной челки не глядят.
 
 
– Мы сейчас обсудим все толково.
Если не поймете – не беда.
Ваше дело – не забыть два слова:
слово «нет» и слово «никогда».
Что я ни спрошу у Вас, в ответ
говорите: «никогда» и «нет».
 
 
Белый снег всю ночь валом валит,
только на рассвете затихает.
Слышно, как газеты выкликает
под окном горластый инвалид.
 
 
Слишком любопытный половой,
приникая к щелке головой,
снова,
снова,
снова
   слышит ворох
всяких звуков, шарканье и шорох,
возгласы, названия газет
и слова, не разберет которых —
слово «никогда» и слово «нет».
 
Крылья
 
Солдатская гимнастерка зеленовата цветом.
В пехоте она буреет, бурее корки на хлебе.
Но если ее стирают зимою, весною и летом —
После двухсотой стирки она бела как лебедь.
 
 
Не белые лебеди плещут
Студеной метелью крыльев —
Девчонки из роты связи
Прогнали из замка графа.
Они размещают вещи.
Они все окна открыли.
Они не потерпят грязи.
Они метут из-под шкафа.
 
 
Армейских наших девчонок
В советских школах учили,
Плевать им на графский титул.
Знакомо им это слово.
Они ненавидят графов.
Они презирают графов.
Не уважают графов,
Кроме графа Толстого.
 
 
Здесь все завоевано нами.
За все заплачено кровью.
Замки срываются с мясом.
Дубовые дверцы – настежь.
Тяжелые, словно знамя,
Одежды чудного покроя,
Шурша старинным атласом,
Надела Певцова Настя.
 
 
Дамы в парадном зале,
Мечите с портретов громы.
Золушки с боем взяли
Ваши дворцы и хоромы.
– Если в корсетах ваших
На вас мы не очень похожи,
Это совсем не важно —
Мы лучше вас и моложе!
 
 
– Скидай барахло, девчонки!
– На что мы глаза раскрыли! —
И снова все в белых,
В тонких,
Раз двести стиранных
         крыльях.
Замки на петельках шкафа,
Темнеют на стенках графы.
Девчонки лежат на койках,
Шелков им не жаль нисколько.
 
«Газетные киоски, близ которых…»
 
Газетные киоски, близ которых
я ждал решенья тяжеб и судеб, —
мне каждый по-особенному дорог.
Я узнавал про всех и про себя,
про похороны, встречи и обеды,
про пром-, культур-, сельхозпобеды.
Но новость, ту, что кончилась война,
я услыхал совсем не у киоска,
не с заголовка, явленного броско,
а просто я в блиндажике сидел.
 
 
Был май. Война кончалась, но не кончилась.
Добитая, она как будто корчилась.
И вдруг телефонист кричит: «Ура!»
Не нам, а в трубку. Всем телефонистам.
«Ура!» всем беспартийным, коммунистам,
всем людям, жившим в эти времена.
Так я узнал, что кончилась война.
 
О погоде
1
 
Я помню парады природы
И хмурые будни ее,
Закаты альпийской породы,
Зимы задунайской нытье.
 
 
Мне было отпущено вдоволь —
От силы и невпроворот —
Дождя монотонности вдовьей
И радуги пестрых ворот.
 
 
Но я ничего не запомнил,
А то, что запомнил, – забыл,
А что не забыл, то не понял:
Пейзажи солдат заслонил.
 
 
Шагали солдаты по свету —
Истертые ноги в крови.
Вот это,
      единственно это
Внимательной стоит любви.
 
 
Готов отказаться от парков
И в лучших садах не бывать,
Лишь только б не жарко, не парко,
Не зябко солдатам шагать.
 
 
Солдатская наша порода
Здесь как на ладони видна:
Солдату нужна не природа,
Солдату погода нужна.
 
2
 
Когда не бываешь по году
В насиженных гнездышках комнат,
Тогда забываешь погоду,
Покуда сама не напомнит,
 
 
Покуда за горло не словит
Железною лапой бурана,
Покуда морозом не сломит,
Покуда жарою не ранит.
 
 
Но май сорок пятого года
Я помню поденно, почасно,
Природу его, и погоду,
И общее гордое счастье.
Вставал я за час до рассвета,
Отпиливал полкаравая
И долго шатался по свету,
Глаза широко раскрывая.
 
 
Трава полусотни названий
Скрипела под сапогами.
Шли птичьи голосованья,
Но я разбирался в том гаме.
Пушистые белые льдинки
Торжественно по небу плыли.
И было мне странно и дико,
Что люди всё это – забыли.
 
 
И тополя гулкая лира,
И белые льдинки – все это
Входило в условия мира
И было частицей победы.
Как славно, что кончилась в мае
Вторая война мировая!
Весною все лучше и краше.
 
 
А лучше бы —
      кончилась раньше.
 
Месяц – май
 
Когда война скатилась, как волна,
с людей и души вышли из-под пены,
когда почувствовали постепенно,
что нынче мир, иные времена,
 
 
тогда пришла любовь к войскам,
к тем армиям, что в Австрию вступили,
и кровью прилила ко всем вискам,
и комом к горлу подступила.
 
 
И письма шли в глубокий тыл,
где знак вопроса гнулся и кружился,
как часовой, в снегах сомненья стыл,
знак восклицанья клялся и божился.
 
 
Покуда же послание летело
на крыльях медленных, тяжелых от войны,
вблизи искали для души и тела.
Все были поголовно влюблены.
 
 
Надев захваченные в плен убранства
и натянув трофейные чулки,
вдруг выделились из фронтового братства
все девушки, прозрачны и легки.
 
 
Мгновенная, военная любовь
от смерти и до смерти без подробности
приобрела изящества, и дробности,
терзания, и длительность и боль.
 
 
За неиспользованием фронт вернул
тела и души молодым и сильным
и перспективы жизни развернул
в лесу зеленом и под небом синим.
 
 
А я когда еще увижу дом?
Когда отпустят, демобилизуют?
А ветры юности свирепо дуют,
смиряются с большим трудом.
 
 
Мне двадцать пять, и молод я опять:
четыре года зрелости промчались,
и я из взрослости вернулся вспять.
Я снова молод. Я опять в начале.
 
 
Я вновь недоучившийся студент
и вновь поэт с одним стихом печатным,
и китель, что на мне еще надет,
сидит каким-то армяком печальным.
 
 
Я денег на полгода накопил
и опыт на полвека сэкономил.
Был на пиру. И мед и пиво пил.
Теперь со словом надо выйти новым.
 
 
И вот, пока распахивает ритм
всю залежь, что на душевом наделе,
я слышу, как товарищ говорит:
– Вернусь домой – женюсь через неделю.
 
«Как залпы оббивают небо…»
 
Как залпы оббивают небо,
так водка обжигает нёбо,
а звезды сыплются из глаз,
как будто падают из тучи,
а гром, гремучий и летучий,
звучит по-матерну меж нас.
 
 
Ревет на пианоле полька.
Идет четвертый день попойка.
А почему четвертый день?
За каждый трезвый год военный
мы сутки держим кубок пенный.
Вот почему нам пить не лень.
 
 
Мы пьем. А немцы – пусть заплатят.
Пускай устроят и наладят
все, что разбито, снесено.
Пусть взорванное строят снова.
Четвертый день без останова
за их труды мы пьем вино.
 
 
Еще мы пьем за жен законных,
что ходят в юбочках суконных
старошинельного сукна.
Их мы оденем и обуем
и мировой пожар раздуем,
чтобы на горе всем буржуям
согрелась у огня жена.
 
 
За нашу горькую победу
мы пьем с утра и до обеда
и снова – до рассвета – пьем.
Она ждала нас, как солдатка,
нам горько, но и ей не сладко.
Ну, выпили?
Ну – спать пойдем…
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю