355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 14)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Новости в меню
 
Свежемороженое жарят:
и плоть и лед
с верхом сковороду завалят,
и дым не вскорости пройдет.
 
 
Свежемороженого дымом
чадит, коптит,
льдом жареным дымит родимым
и нагоняет аппетит.
 
 
Подпрыгивает на металле
то рыба хек, то рыба сиг.
Еще вчера икру метали.
Сейчас обед из малых сих.
 
 
Свежемороженого чад,
несвежий смрад свежемороженого,
с верхом наложенного,
и ложки в котелках звучат.
 
 
Свежемороженое сплошь
свежезажаренным становится.
Ешь – не хочу,
ешь сколько хошь
гастрономические новости
и редкости: пример – кальмар,
капуста, например, морская,
гурманским вкусам потакая,
свой чад, свой аромат, свой жар,
свой вклад в сберкассу вкусов вносят,
авоськами их в кухни вносят
и жарят тоже на авось,
поскольку небольшие цены,
и, чуда-юда, марш на сцену!
Захочешь – ешь!
Не хочешь – брось!
 
Судьба («Где-то в небе летит ракета…»)
 
Где-то в небе летит ракета.
Если верить общей молве,
отношенье имеет это
между прочим – к моей судьбе.
 
 
Побывала судьба – политикой.
Побывала – газетной критикой.
Побывала – большой войной.
А теперь она – вновь надо мной.
 
 
А сейчас она – просто серая,
яйцевидная, может быть,
и ее выпускают серией.
Это тоже нельзя забыть.
 
 
А ракеты летят, как стаи
журавлей или лебедей,
и судьба – совсем простая,
как у всех остальных людей.
 
Кнопка
 
Довертелась земля до ручки,
докрутилась до кнопки земля.
Как нажмут – превратятся в тучки
океаны
   и в пыль – поля.
 
 
Вижу, вижу, чувствую контуры
этой самой, секретной комнаты.
Вижу кнопку. Вижу щит.
У щита человек сидит.
 
 
Офицер невысокого звания —
капитанский как будто чин,
и техническое образование
он, конечно, не получил.
 
 
Дома ждут его, не дождутся.
Дома вежливо молят мадонн,
чтоб скорей отбывалось дежурство,
и готовят пирамидон.
 
 
Довертелась земля до ручки,
докрутилась до рычага.
Как нажмут – превратится в тучки.
А до ручки – четыре шага.
 
 
Ходит ночь напролет у кнопки.
Подойдет. Поглядит. Отойдет.
Станет зябко ему и знобко…
И опять всю ночь напролет.
 
 
Бледно-синий от нервной трясучки,
голубой от тихой тоски,
сдаст по описи кнопки и ручки
и поедет домой на такси.
 
 
А рассвет, услыхавший несмело,
что он может еще рассветать,
торопливо возьмется за дело.
Птички робко начнут щебетать,
 
 
набухшая почка треснет,
на крылечке скрипнет доска,
и жена его перекрестит
на пороге его домка.
 
«Будущее, будь каким ни будешь!..»
 
Будущее, будь каким ни будешь!
Будь каким ни будешь, только будь.
Вдруг запамятуешь нас, забудешь.
Не оставь, не брось, не позабудь.
 
 
Мы такое видели. Такое
пережили в поле и степи!
Даже и без воли и покоя
будь каким ни будешь! Наступи!
 
 
Приходи в пожарах и ознобах,
в гладе, в зное, в холоде любом,
только б не открылся конкурс кнопок,
матч разрывов, состязание бомб.
 
 
Дай работу нашей слабосилке,
жизнь продли. И – нашу. И – врагам.
Если умирать, так пусть носилки
унесут. Не просто ураган.
 
«Не ведают, что творят…»
 
Не ведают, что творят,
но говорят, говорят.
Не понимают, что делают,
но все-таки бегают, бегают.
 
 
Бессмысленное толчение
в ступе – воды,
и все это в течение
большой беды!
 
 
Быть может, век спустя
интеллигентный гот,
образованный гунн
прочтет и скажет: пустяк!
Какой неудачный год!
Какой бессмысленный гул!
 
 
О чем болтали!
Как чувства мелки!
Уже летали
летающие тарелки!
 
«Интересные своеобычные люди…»
 
Интересные своеобычные люди
приезжают из Веси, и Мери, и Чуди,
приспосабливают свой обычай
к современным законам Москвы
или нрав свой волчий и бычий
тащат, не склонив головы.
И Москва, что гордилась и чудом и мерой,
проникается Чудью и Мерей.
Вся Москва проникается Весью
от подвалов и до поднебесья.
И из этой смеси
в равной мере Москвы и Веси,
в равной мере
Москвы и Мери
возникает чудо
из Москвы и Чуди.
 
«Расставляйте покрепче локти-ка…»
 
Расставляйте покрепче локти-ка,
убирайте подальше лапти-ка,
здесь аптека, а рядом оптика,
фонарей и витрин галактика.
 
 
Разберитесь, куда занесло
вас, с побасками и фольклором,
избяным, неметеным сором:
это – город, а не село.
 
 
Это – город. Он – большой.
Здесь пороки свои и пророки.
Здесь с природой и с душой
не прожить. Нужна сноровка.
 
 
Это – город. Взаимная выручка
растерявшихся хуторян
не заменит личной выучки,
если кто ее растерял.
 
 
Если кто ее не приобрел,
замечтавшись и засмотревшись,
хоть степной, но все ж не орел,
хоть и конный, а все же пеший.
 
«Очень редкий ныне в городе…»
 
Очень редкий ныне в городе,
очень резкий запах в городе —
запах конского навоза,
дух свежайшего дерьма.
Это вам уже не проза,
а поэзия сама.
 
 
Едет небоскребов мимо
пароконный фаэтон
и закладывает мины
деревенские
      в бетон.
 
 
И они уже дымятся,
эти круглые шары.
Кони в городе томятся
и выходят из игры.
 
 
Улепетывают вскачь
из столичной круговерти
мимо пригородных дач
эти звери, эти черти.
 
 
Их уже в помине нет,
но еще дымится след.
 
«Дрянь, мразь, блядь…»
 
Дрянь, мразь, блядь —
Существительные-междометья
Стали чаще употреблять.
Так и слышишь – хлещут, как плетью.
 
 
Слово – в морду! Слово – плевок,
Слово – деготь, ворота мажущий,
Слово – палец открыто кажущий,
А не просто – легкий кивок.
 
 
Мразь, тля, фря —
Это вам не словесная пря,
Это вам кулачная драка
И клеймо человечьего брака.
 
 
Слово – слог. Единственный слог.
НА тебе то, что мне не надо.
Двух слогов или, скажем, трех
Слишком много для этого гада.
 
 
Так газообразная злоба
(Это я давно разглядел)
Превращается в жидкое слово
В ожидании твердых дел.
 
Совесть
 
Начинается повесть про совесть.
Это очень старый рассказ.
Временами едва высовываясь,
совесть глухо упрятана в нас.
Погруженная в наши глубины,
контролирует все бытие.
Что-то вроде гемоглобина.
Трудно с ней, нельзя без нее.
Заглушаем ее алкоголем,
тешем, пилим, рубим и колем,
но она на распил, на распыл,
на разлом, на разрыв испытана,
брита, стрижена, бита, пытана,
все равно не утратила пыл.
 
«Подписи собирают у тех…»
 
Подписи собирают у тех,
кто бы охотнее выдал деньгами.
 
 
Это же не для потех и утех
в шуме и гаме
вдруг услыхать тишину.
В тишине,
тихой, как заводь:
– Кто ты?
– Куда ты?
– На чьей стороне?
Подпись поставить.
 
«Останусь со слабыми мира сего…»
 
Останусь со слабыми мира сего,
а сильные мира сего —
пускай им будет тепло и сытно,
этим самым сильным.
 
 
Со слабыми мира сего пропишусь
и с добрыми мира.
А злые мира сего, решусь
сказать,
      мне вовсе не милы.
 
 
Я выпишусь. Я снимусь с учета,
с того, где я между сильных учтен.
Я вычеркну в ихней книге почета
имя мое среди ихних имен.
 
 
У слабых мира сего глаза
никого не хотят сверлить.
А сильные мира сего – лоза,
всегда готовая гнуться и бить.
 
Запланированная неудача
 
Крепко надеясь на неудачу,
на неуспех, на не как у всех,
я не беру мелкую сдачу
и позволяю едкий смех.
 
 
Крепко веря в послезавтра,
твердо помню позавчера.
Я не унижусь до азарта:
это еще небольшая игра.
 
 
А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают, капителями пыля,
и полем,
ровным, как для футбола,
становится городская земля?
 
 
А вы играли в сорокаградусный
мороз в пехоту, вжатую в лед,
и крик комиссара, нервный и радостный:
За родину! (И еще кой за что!) Вперед!
 
 
Охотники, рыбаки, бродяги,
творческие командировщики с подвешенным
языком,
а вы, тянули ваши бодяги
не перед залом, перед полком?
 
«Поэт растет не как дерево…»
 
Поэт растет не как дерево,
поэт растет как лес,
выдерживает порубку
и зеленеет снова,
поскольку оно без плоти,
поскольку без телес
наше вечнозеленое слово.
 
 
Поэт выдерживает даже забвенье,
даже всеобщее молчанье.
Слово его еще увереннее,
когда оно отчаяннее.
 
 
Когда ты в расчете с самим собой
и расплатился с собой до рубля —
стой незыблемо, как собор,
под которым вся земля.
Стойко стой, ничуть не горбясь,
не шатаясь на ветру.
Смело стой, как стрелковый корпус,
вся страна за которым в тылу.
 
Боязнь страха
 
До износу – как сам я рубахи,
до износу – как сам я штаны,
износили меня мои страхи,
те, что смолоду были страшны.
 
 
Но чего бы я ни боялся,
как бы я ни боялся всего,
я гораздо больше боялся,
чтобы не узнали того.
 
 
Нет, не впал я в эту ошибку
и новел я себя умней,
и завел я себе улыбку,
словно сложенную из камней.
 
 
Я завел себе ровный голос
и усвоил спокойный взор,
и от этого ни на волос
я не отступил до сих пор.
 
 
Как бы до смерти мне не сорваться,
до конца бы себя соблюсть
и не выдать,
      как я бояться,
до чего же
      бояться
         боюсь!
 
«В эпоху такого размаха…»
 
В эпоху такого размаха
столкновений добра и зла
несгораема только бумага.
Все другое сгорит дотла.
 
 
Только ямбы выдержат бомбы,
их пробойность и величину,
и стихи не пойдут в катакомбы,
потому что им ни к чему.
 
 
Рифмы – самые лучшие скрепы
и большую цепкость таят.
Где развалятся небоскребы,
там баллады про них устоят.
 
 
Пусть же стих подставляет голову,
потому что он мал, да удал,
под почти неминучий удар
века темного,
      века веселого.
 
«Инфаркт, инсульт, а если и без них…»
 
Инфаркт, инсульт, а если и без них
устану я от истин прописных,
от правды и от кривды ежедневной
и стану злой, замученный и нервный?
Как ось – погнусь, как шина – изотрусь,
поскольку слишком безгранична Русь
и нас – от самосвалов до такси —
гоняют слишком часто по Руси.
Легковики – мы на ноги легки.
Мы, грузовозы, груз любой свезем
и только с грузом грусти и тоски
не одолеем, не возьмем подъем.
Давайте же повеселеем вдруг,
чтоб впредь нигде, никак не горевать
и не заламывать тоскливо рук,
в отчаяньи волос не рвать.
Давайте встанем рано поутру,
не будем делать ровно ничего,
а просто станем на таком ветру,
чтоб сдул несчастья – все до одного.
Давайте, что ли, Зощенку читать,
давайте на комедию пойдем,
но только чтобы беды не считать,
душевный снова пережить подъем.
 
Пластинка
 
Долго играет долгоиграющая,
долго, словно поездка на долгих.
Дол и гора еще.
Дол и гора еще.
Долго.
 
 
Музыка – как по ухабам и рытвинам
путь:
   без края, конца, предела.
Тонким, режущим душу, бритвенным
голосом
      женщина что-то пела.
 
 
Впрочем, не важно, что такое,
были бы звуки – острые, резкие.
Точное чувство непокоя
вдруг возникает в начале поездки.
 
 
Вдруг возникает и не оставляет
в медленном, словно вращенье земное,
в медленном ходе пластинки. Цепляет
что-то меня. Уходит со мною.
 
 
Музыка за руку провожает.
Словно колесами переезжает.
 
Работа над стихом
 
Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
 
 
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу – растворожу,
как душу – полузадушу,
 
 
но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.
 
«Поэзия – обгон, но не товарищей…»
 
Поэзия – обгон, но не товарищей,
а времени, и, значит, напряжение,
все провода со всех столбов срывающее,
и с ног до головы – вооружение.
 
 
Маршал Толбухин одевал бойцов
в пуленепробиваемые латы.
А вы что думали?
      А для баллады
не то ли требуется
      в конце концов?
 
 
Поэзия должна быть тяжела,
как скоростной, как турбореактивный,
который волочит свои крыла
сквозь облака, как рыба через тину.
 
 
Громоздкими поэмы быть должны.
В наш век скорей всего летят громады,
а запахи у них и ароматы —
словно у пашни, фабрики, войны.
 
 
Чтобы лететь легко и далеко,
казаться нужно медленным и тяжким,
разрывам и разломам и растяжкам
не подлежащим,
      чтоб лететь легко.
 
«Меня переписали знатоки…»
 
Меня переписали знатоки
и вызубрили, пользуясь тетрадкой,
теперь мне нужно, чтобы дураки
мурлыкали меня с улыбкой сладкой.
 
 
Теперь меня интересует песенка,
поскольку это интересный жанр,
складной и портативный, словно лесенка.
Приставь и полезай хоть на пожар.
 
 
Пускай перезабудутся слова,
до времени погаснув и состарясь,
была бы та мелодия жива,
сбережена про черный день, на старость.
 
«Несколько стихов – семь, десять…»
 
Несколько стихов – семь, десять.
Несколько грехов – дай бог память.
Это и стоит учесть, взвесить,
вычесть или прибавить.
 
 
То, что ел, то, где спал,
то, как чуть было не пропал
в самом конце конца —
не стоит выеденного яйца.
 
 
А стихи – их будут люди читать.
А грехи – они будут душу томить.
А что там есть и где там спать,
этим нечего анкеты темнить.
 
Псевдонимы
 
Когда человек выбирал псевдоним
      Веселый,
Он думал о том, кто выбрал фамилию
      Горький.
А также о том, кто выбрал фамилию
      Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
С собой привело псевдонимы
      Светлов и Веселый.
Но не допустило бы
   снова назваться
      Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
      Беспощадный,
Но не позволяло фамилии
      Безнадежный.
 
 
Какие люди брали тогда псевдонимы,
Фамилий своих отвергая унылую
      ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе
      с ними!
Ее пожаром, Светлов,
      ты по-прежнему светишь.
 
 
…Когда его выносили из клуба
Писателей, где он проводил полсуток,
Все то, что тогда говорилось, казалось
      глупо,
Все повторяли обрывки светловских
      шуток.
 
 
Он был острословьем самой серьезной
      эпохи,
Был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым
      шутки плохи,
В нем накалялось время
      до самого светлого пыла.
 
 
Не много мы с ним разговаривали
      разговоров,
И жили не вместе, и пили не часто,
Но то, что не видеть мне больше
      повадку его и норов, —
Большое несчастье.
 
Моя нервная системка
 
Тело душу тешило сперва,
а теперь тащу его едва.
После не мешало духу тело,
а теперь все это пролетело.
 
 
Словно тачку доверху груженную,
я толкать перед собой готов
 
 
нервную систему, пораженную
усталью. Тяжелый груз годов.
Нервная система перегружена
отмененной карточной системой.
А потом – почти разрушена
всполошенной солнечной системой.
 
 
Что-то вроде труб и проводов,
под землею городов идущих,
съеденных ржавчиной годов,
от подземных вод – гудущих.
 
 
Это моя нервная системка.
Вот и все. Хоть головой об стенку.
 
Автомат
 
Покатился гривенник по желобу,
по тому, откуда не сойти,
предопределенному, тяжелому
пути.
 
 
Он винты какие-то задел
и упал в подставленную сетку,
вытолкнув – таков его удел —
газетку.
 
 
Прочитав ее, по своему
желобу я покатился вяло
и не удивлялся ничему
нимало.
 
Судьба («Судьба – как женщина-судья…»)
 
Судьба – как женщина-судья,
со строгостью необходимой.
А перед ней – виновный я,
допрошенный и подсудимый.
 
 
Ее зарплата в месяц – сто,
за все, что было, все, что будет,
а также за меня – за то,
что судит и всегда осудит.
 
 
Усталая от всех забот —
домашних, личных и служебных,
она, как маленький завод
и как неопытный волшебник.
 
 
Она чарует и сверлит,
она колдует и слесарит,
то стареньким орлом орлит,
то шумным ханом – государит.
 
 
А мне-то что? А я стою.
Мне жалко, что она плохая,
но бедную судьбу мою
не осуждаю и не хаю.
 
 
Я сам подкладываю тол
для собственного разрушенья
и, перегнувшись через стол,
подсказываю ей решенья.
 
Отечество и отчество
 
– По отчеству, – учил Смирнов Василий, —
их распознать возможно без усилий!
 
 
– Фамилии сплошные псевдонимы,
а имена – ни охнуть, ни вздохнуть,
и только в отчествах одних хранимы
их подоплека, подлинность и суть.
 
 
Действительно: со Слуцкими князьями
делю фамилию, а Годунов —
мой тезка, и, ходите ходуном,
Бориса Слуцкого не уличить в изъяне.
 
 
Но отчество – Абрамович. Абрам —
отец, Абрам Наумович, бедняга.
Но он – отец, и отчество, однако,
я, как отечество, не выдам, не отдам.
 
«Отбиваться лучше в одиночку…»
 
Отбиваться лучше в одиночку:
стану я к стене спиной,
погляжу, что сделают со мной,
справятся или не справятся?
 
 
Чувство локтя – это хорошо.
Чувство каменной стены, кирпичной —
это вам не хорошо – отлично.
А отличное – лучше хорошего.
 
 
Будут с гиком, с криком бить меня,
я же буду отбиваться – молча,
скаля желтые клыки по-волчьи,
сплевывая их по-людски.
 
 
Выпустят излишек крови – пусть.
Разобьют скулу и нос расквасят.
Пусть толкут, колотят и дубасят —
я свое возьму.
 
 
Хорошо загинуть без долгов,
без невыполненных обещаний
и без слишком затяжных прощаний
по-людски, по-человечески.
 
Березка в Освенциме

Ю. Болдыреву


 
Березка над кирпичною стеной,
Случись,
   когда придется,
         надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
Платан и дуб.
И лавр мне ни к чему.
С меня достаточно березки.
 
 
И если будет осень,
      пусть листок
Спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
      пусть восток
Блеснет моей последнею удачей.
 
 
Все нации, которые – сюда,
Все русские, поляки и евреи
Березкой восхищаются скорее,
Чем символами быта и труда.
За высоту,
 
 
За белую кору
Тебя
   последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
   иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
   в мои
      врастала сны.
Случись,
   когда придется,
      надо мною.
 
«Теперь Освенцим часто снится мне…»
 
Теперь Освенцим часто снится мне:
дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
а чемодан колотит по спине.
 
 
Наверно, что-то я подозревал
и взял удобный, легкий чемоданчик.
Я шел с толпою налегке, как дачник.
Шел и окрестности обозревал.
 
 
А люди чемоданы и узлы
несли с собой,
   и кофры, и баулы,
высокие, как горные аулы.
Им были те баулы тяжелы.
 
 
Дорога через сон куда длинней,
чем наяву, и тягостней и длительней.
Как будто не идешь – плывешь по ней,
и каждый взмах все тише и медлительней.
 
 
Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не сможет отогреться.
 
 
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
   поганым сладким дымом
и медленным полетом
   лебединым
остатки душ поганый дым томит.
 
Неудача чтицы
 
Снова надо пробовать и тщиться,
делать ежедневные дела,
чтобы начинающая чтица
где-нибудь на конкурсе прочла.
 
 
Требовательны эти начинающие,
ниже гениальности не знающие
мерки.
Меньше Блока – не берут.
Прочее для них – напрасный труд.
 
 
Снова предаюсь труду напрасному,
отдаюсь разумному на суд,
отдаюсь на посмеянье праздному:
славы строки мне не принесут.
 
 
Тем не менее хоть мы не гении,
но у нас железное терпение.
Сказано же кем-то: Блок-то Блок,
тем не менее сам будь не плох.
 
 
Плоше Блока. Много плоше,
я тружусь в круженьи городском,
чтобы чтица выкрикнула в ложи
строки мои
звонким голоском.
 
 
Чтице что? Сорвет аплодисменты.
Не сорвет – не станет дорожить.
Чтице долго жить еще до смерти.
Мне уже недолго жить.
 
 
Вот она торжественно уходит
в платьице, блистающем фольгой,
думая, что этот не проходит,
а подходит кто-нибудь другой.
 
 
Вроде что мне равнодушье зала?
Мир меня рассудит, а не зал.
Что мне, что бы чтица ни сказала?
Я еще не все сказал.
 
 
Но она ресницы поднимает.
Но она плечами пожимает.
 
«Черным черное именую. Белым – белое…»
 
Черным черное именую. Белым – белое.
Что черно – черно. Что бело – бело.
Никому никаких уступок не делаю,
не желаю путать добро и зло.
 
 
Поведения выработанная линия
не позволит мне, хоть хнычь, хоть плачь,
применить двусмысленное, красно-синее,
будь то карандаш. Будь то даже мяч.
 
 
Между тем весь мир написан смешанными
красками. И устойчива эта смесь.
И уже начинают считать помешанными
тех, кто требует, чтоб одноцветен был весь.
 
 
И, наверно, правильнее и моральнее
всех цветов, колеров и оттенков марание,
свалка, судорога, хоровод всех цветов.
Только я его оценить не готов.
 
На самый верх
 
Правила – и старые и новые —
хороши и могут стать основою,
но чтобы вершить или решать,
хорошо их нарушать.
 
 
Правила стращают и взывают,
если надо, то сшибают с ног.
Но бывает – сверху вызывают,
с верху самого – с небес – звонок.
 
 
И тогда, не соблюдая строго
правил, прорубаясь сквозь леса,
сам торишь широкую дорогу
вверх,
на самый верх,
на небеса.
 
«Дар – это дар…»
 
Дар – это дар.
Не сам – а небесам
обязан я. И тот, кто это дал,
и отобрать назад имеет право.
Но кое-что я весело и браво
без помощи чужой проделал сам.
 
Читатель отвечает за поэта
 
Читатель отвечает за поэта,
Конечно, ежели поэт любим,
Как спутник отвечает за планету
Движением
   и всем нутром своим.
 
 
Читатель – не бессмысленный кусок
Железа,
   в беспредельность пущенный.
Читатель – спутник,
И в его висок
Без отдыха стучится жилка Пушкина.
 
 
Взаимного, большого тяготения
Закон
   не тягостен и не суров.
Прекрасно их согласное движение.
Им хорошо вдвоем среди миров.
 
Молодята
 
Я был молод в конце войны,
но намного меня моложе
были те, кто рождены
на пять, на шесть, на семь лет позже.
 
 
Мне казалось: на шестьдесят.
Мне казалось: на полстолетья,
пережившие лихолетье,
старше мы вот тех, молодят.
 
 
Мне казалось, что как в штабах,
как в армейских отделах кадров —
месяц за год – и все! Табак!
Крышка! Кончено! Бью вашу карту!
 
 
Между тем они подросли,
преимуществ моих не признали,
доросли и переросли,
и догнали и перегнали.
 
 
Оказалось: у них дела.
Оказалось: у них задачи,
достиженья, победы, удачи,
а война была – и прошла.
 
«Скамейка на десятом этаже…»
 
Скамейка на десятом этаже,
К тебе я докарабкался уже,
домучился, дополз, дозадохнулся,
до дна черпнул, до дыр себя сносил,
не пожалел ни времени, ни сил,
но дотянулся, даже прикоснулся.
 
 
Я отдохну. Я вниз и вверх взгляну,
я посижу и что-нибудь увижу.
Я посижу, потом рукой махну —
тихонько покарабкаюсь повыше.
Подъем жесток, словно дурная весть,
И снова в сердце рвется каждый атом,
но, говорят, на этаже двадцатом
такая же скамейка есть.
 
«Жалкой жажды славы не выкажу…»
 
Жалкой жажды славы не выкажу —
ни в победу, ни в беду.
Я свои луга
   еще выкошу.
Я свои алмазы —
   найду.
 
 
Честь и слава. Никогда еще
это не было так далеко.
Словно сытому с голодающим,
им друг друга понять нелегко.
 
 
Словно сельский учитель пения,
сорок лет голоса ищу.
И поганую доблесть терпения,
как лимон – в горшке ращу.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю