Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Борис Слуцкий
Я историю излагаю…
Книга стихотворений
От составителя
В конце 50-х годов Борис Слуцкий написал и опубликовал в журнале «Знамя» стихотворение «Я учитель школы для взрослых…». В нем была следующая строфа:
Даже если стихи слагаю,
Все равно – всегда между строк —
Я историю излагаю,
Только самый последний кусок.
И действительно, на протяжении всего своего творческого пути он излагал историю, но делал это не как историк, а как поэт. В его лирическом дневнике соседствовали и стихи, точно воспроизводившие события, настроения, ощущения сегодняшнего дня, и стихи-записи о дне вчерашнем или позавчерашнем, и стихи-воспоминания о днях войны, о тридцатых и даже двадцатых годах, о послевоенном времени и времени XX съезда, и стихи-раздумья о давних или только что произошедших событиях и переменах… А поскольку Слуцкий и события сорокалетней давности, и свежие происшествия воспринимал и воссоздавал в стихе с одинаковым чувством историзма, его лирический дневник сам собой, не преднамеренно превращался в летопись, или, как он любил говорить, «аннал».
Когда после смерти Б. Слуцкого я впервые прочел все его рабочие тетради, в которых оказалось огромное количество неопубликованных произведений, и сверил впечатление от них с впечатлением от того, что было им опубликовано при жизни, я увидел, что поэт сделал нечто, в русской поэзии до того небывалое: лирическим и балладным стихом он написал хронику жизни советского человека, советского общества за полвека – с 20-х до 70-х годов. Причем хроника эта густо насыщена не только событиями историческими, масштабными, но и бытом нашей жизни, той материальной и духовной атмосферой, в которой жили наши деды, отцы и мы сами.
Так вот, книга, лежащая сейчас перед читателем, и есть первая, пусть неполная попытка восстановления этого эпоса, созданного Борисом Слуцким. Вот почему она имеет право стоять рядом с прозаическими книгами, вот почему она носит столь непривычное для стихотворной книги название «Я историю излагаю…».
Кроме последовательности изложения (разделы или главы этой книги посвящены соответственно двадцатым – тридцатым годам, военной поре, первым послевоенным годам, хрущевскому периоду и времени от середины шестидесятых годов до конца семидесятых), этот эпос связан также ярко проявленной личностью ее автора, четко выписанной его биографией. В книге предстает жизнь и судьба свидетеля и участника эпохи, воина и поэта, человека зоркого и совестливого, доброго и честного, чьи взгляды на время и людей не пребывали в неподвижности, а развивались и двигались с накоплением жизненного и творческого опыта.
Борис Слуцкий писал о двадцатом столетии: «В этом веке все мои вехи, все, что выстроил я и сломал». Сын этого века, он рассказал о нем, о его вехах, о его людях, о самом себе с предельной, порой беспощадной искренностью и откровенностью.
Как уже сказано, первое место в этой книге занимает история. Это не значит, что поэзия здесь не присутствует. Она есть. В полной мере.
Юрий Болдырев
I. ЕЩЕ ВСЕ БЫЛИ ЖИВЫ
Гудки
Я рос в тени завода
И по гудку, как весь район, вставал —
Не на работу:
я был слишком мал —
В те годы было мне четыре года.
Но справа, слева, спереди – кругом
Ходил гудок. Он прорывался в дом,
Отца будя и маму поднимая.
А я вставал
И шел искать гудок, но за домами
Не находил.
Ведь я был слишком мал.
С тех пор, и до сих пор, и навсегда
Вошло в меня: к подъему ли, к обеду
Гудят гудки – порядок, не беда.
Гудок не вовремя приносит беды.
Не вовремя в тот день гудел гудок,
Пронзительней обычного и резче,
И в первый раз какой-то странный,
вещий
Мне на сердце повеял холодок.
В дверь постучали, и сосед вошел,
И так сказал – я помню все до слова:
– Ведь Ленин помер.—
присел за стол.
И не прибавил ничего другого.
Отец вставал,
садился,
вновь вставал.
Мать плакала,
склонясь над малышами.
А я был мал,
и что случилось с нами —
Не понимал.
И дяди и тети
Дяди в отглаженных сюртуках,
с дядей, который похож на попа,
главные занимают места:
дядей толпа.
Дяди в отглаженных сюртуках.
Кольца на сильных руках.
Рядышком с каждым, прекрасна на вид,
тетя сидит.
Тетя в шелку, что гремит на ходу,
вдруг к потолку
воздевает глаза
и говорит, воздевая глаза:
– Больше сюда я не приду!
Музыка века того: граммофон.
Танец эпохи той давней: тустеп.
Ставит хозяин пластиночку. Он
вежливо приглашает гостей.
Я пририсую сейчас в уголке,
как стародавние мастера,
мальчика с мячиком в слабой руке.
Это я сам, объявиться пора.
Видите мальчика рыжего там,
где-то у рамки дубовой почти?
Это я сам. Это я сам!
Это я сам в начале пути.
Это я сам, как понять вы смогли.
Яблоко, данное тетей, жую.
Ветры, что всех персонажей смели,
сдуть не решились пушинку мою.
Все они канули, кто там сидел,
все пировавшие, прямо на дно.
Дяди ушли за последний предел
с томными тетями заодно.
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, похожего на кота.
Летом
Словно вход,
Словно дверь —
И сейчас же за нею
Начинается время,
Где я начинался.
Все дома стали больше.
Все дороги – длиннее.
Это детство.
Не впал я в него,
А поднялся.
Только из дому выйду,
На улицу выйду —
Всюду светлые краски такого разгара,
Словно шар я из пены
соломинкой выдул
И лечу на подножке у этого шара.
Надо мною мечты о далеких планетах.
Подо мною трамваи ярчайшего цвета —
Те трамваи, в которых за пару монеток
Можно много поездить по белому свету.
Подо мною мороженщик с тачкою
белой,
До отказа набитою сладкой зимою.
Я спускаюсь к нему,
Подхожу, оробелый,
Я прошу посчитать эту вафлю за мною.
Если даст, если выдаст он вафлю —
я буду
Перетаскивать лед для него
хоть по пуду.
Если он не поверит,
Решит, что нечестен, —
Целый час я, наверное,
Буду несчастен.
Целый час быть несчастным —
Ведь это не шутки.
В часе столько минуток,
А в каждой минутке
Еще больше секунд.
И любую секунду
В этом часе, наверно,
Несчастным я буду!
Но снимается с тачки блестящая крышка,
И я слышу: «Бери!
Ты хороший мальчишка!»
Последние кустари
А я застал последних кустарей,
ремесленников слабых, бедных, поздних.
Степенный армянин или еврей,
холодный, словно Арктика, сапожник
гвоздями каблуки мне подбивал,
рассказывая не без любованья,
когда и где и как он побывал
и сколько лет – за это подбиванье.
Присвоили заводы слово «цех»,
цеха средневековые исчезли,
а мастера – согнулись и облезли.
Но я еще застал умельцев тех.
Теперь не император и не папа —
их враг, их норма, их закон,
а фининспектор – кожаная лапа,
который, может, с детства им знаком.
Работали с зари и до зари
фанатики индивидуализма.
В тени больших лесов социализма
свои кусты растили кустари.
Свое: игла, наперсток, молоток.
Хочу – приду! Хочу – замок повешу.
Я по ладоням тягостным, по весу
кустаря определить бы смог.
Ёлка
Гимназической подруги мамы
стайка дочерей
светятся в декабрьской вьюге,
словно блики фонарей.
Словно елочные свечи,
тонкие сияют плечи.
Затянувшуюся осень
только что зима смела.
Сколько лет нам? Девять? Восемь?
Елка первая светла.
Я задумчив, грустен, тих —
в нашей школе нет таких.
Как зовут их? Вика? Ника?
Как их радостно зовут!
– Мальчик, – говорят, – взгляни-ка!
– Мальчик, – говорят, – зовут! —
Я сгораю от румянца.
Что мне, плакать ли, смеяться?
– Шура, это твой? Большой.
Вспомнила, конечно. Боба. —
Я стою с пустой душой.
Душу выедает злоба.
Боба! Имечко! Позор!
Как терпел я до сих пор!
Миг спустя и я забыт.
Я забыт спустя мгновенье,
хоть меня еще знобит,
сводит от прикосновенья
тонких, легких детских рук,
ввысь
подбрасывающих вдруг.
Я лечу, лечу, лечу,
не желаю опуститься,
я подарка не хочу, я
не требую гостинца,
только длились бы всегда
эти радость и беда.
Музшкола имени Бетховена в Харькове
Меня оттуда выгнали за проф
Так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
И личную не пощажу я
гордость,
Чтоб этот домик маленький воспеть,
Где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
И потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
Я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
Тебе на ухо наступил медведь.
Поёшь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
Не то что чижик-пыжик – даже
гаммы!
Я отчислялся – до прихода мамы,
Но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
И в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
Но он способный: поглядите
руки,
Какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
Что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
Скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе той вечерней,
Одолевал упорства рубежи,
Сопротивляясь музыке учебной
И повинуясь музыке души.
Председатель класса
На харьковском Конном базаре
В порыве душевной люти
Не скажут: заеду в морду!
Отколочу! Излуплю!
А скажут, как мне сказали:
«Я тебя выведу в люди»,
Мягко скажут, негордо,
Вроде: «Я вас люблю».
Я был председателем класса
В школе, где обучали
Детей рабочего класса,
Поповичей и кулачков,
Где были щели и лазы
Из капитализма в массы,
Где было ровно сорок
Умников и дурачков.
В комнате с грязными партами
И с потемневшими картами,
Висевшими, чтоб не порвали,
Под потолком – высоко,
Я был представителем партии,
Когда нам обоим с партией
Было не очень легко.
Единственная выборная
Должность во всей моей жизни,
Ровно четыре года
В ней прослужил отчизне.
Эти четыре года
И четыре – войны,
Годы без всякой льготы
В жизни моей равны.
Советская старина
Советская старина. Беспризорники. Общество
«Друг детей»,
Общество эсперантистов. Всякие прочие общества.
Затеиванье затейников и затейливейших затей.
Все мчится и все клубится. И ничего не топчется.
Античность нашей истории. Осоавиахим.
Пожар мировой революции,
горящий в отсвете алом.
Все это, возможно, было скудным или сухим.
Все это, несомненно, было тогда небывалым.
Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.
Старались. Не подводили Мичуриных социальных.
А те, кто не собирались высовываться из земли,
те шли по линии органов, особых и специальных.
Все это Древней Греции уже гораздо древней
и в духе Древнего Рима векам подает примеры.
Античность нашей истории! А я – пионером в ней.
Мы все были пионеры.
Золото и мы
Я родился в железном обществе,
Постепенно, нередко – ощупью
Вырабатывавшем добро,
Но зато отвергавшем смолоду,
Отводившем
всякое золото
(За компанию – серебро).
Вспоминается мне все чаще
И повторно важно мне:
То, что пахло в Америке счастьем,
Пахло смертью в нашей стране.
Да! Зеленые гимнастерки
Выгребали златые пятерки,
Доставали из-под земли
И в госбанки их волокли.
Даже зубы встречались редко,
Ни серьги, ничего, ни кольца,
Ведь серьга означала метку —
Знак отсталости и конца.
Мы учили слова отборные
Про общественные уборные,
Про сортиры, что будут блистать,
Потому что все злато мира
На отделку пойдет сортира,
На его красоту и стать.
Доживают любые деньги
Не века – деньки и недельки,
А точней – небольшие года,
Чтобы сгинуть потом навсегда.
Это мы, это мы придумали,
Это в духе наших идей.
Мы первейшие в мире сдунули
Золотую пыльцу с людей.
Деревня и город
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе – а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
Три столицы (Харьков – Париж – Рим)
Совершенно изолированно от двора, от семьи
и от школы
у меня были позиции свои
во Французской революции.
Я в Конвенте заседал. Я речи
беспощадные произносил.
Я голосовал за казнь Людовика
и за казнь его жены,
был убит Шарлоттою Корде
в никогда не виденной мною ванне.
(В Харькове мы мылись только в бане.)
В 1929-м в Харькове на Конной площади
проживал формально я. Фактически —
в 1789-м
на окраине Парижа.
Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.
Разница в сто сорок лет, в две тысячи
километров – не была заметна.
Я ведь не смотрел, что ел, что пил,
что недоедал, недопивал.
Отбывая срок в реальности,
каждый вечер совершал побег,
каждый вечер засыпал в Париже.
В тех немногих случаях, когда
я заглядывал в газеты,
Харьков мне казался удивительно
параллельным милому Парижу:
город – городу,
голод – голоду,
пафос – пафосу,
а тридцать третий год
моего двадцатого столетья —
девяносто третьему
моего столетья восемнадцатого.
Сверив призрачность реальности
с реализмом призраков истории,
торопливо выхлебавши хлебово,
содрогаясь: что там с Робеспьером? —
Я хватал родимый том. Стремглав
падал на диван и окунался
в Сену.
И сквозь волны
видел парня,
яростно листавшего Плутарха,
чтоб найти у римлян ту Республику,
ту же самую республику,
в точности такую же республику,
как в неведомом,
невиданном, неслыханном,
как в невообразимом Харькове.
Моя средняя школа
Девяносто четвертая полная средняя!
Чем же полная?
Тысячью учеников.
Чем же средняя, если такие прозрения
в ней таились, быть может, для долгих веков!
Мы – ребята рабочей окраины Харькова,
дети наших отцов,
слесарей, продавцов,
дети наших усталых и хмурых отцов,
в этой школе учились
и множество всякого
услыхали, познали, увидели в ней.
На уроках,
а также и на переменах
рассуждали о сдвигах и о переменах
и решали,
что совестливей и верней.
Долгий голод – в начале тридцатых годов,
грозы, те, что поздней над страной разразились,
стойкости
перед лицом голодов
обучили,
в сознании отразились.
Позабыта вся алгебра – вся до нуля,
геометрия – вся, до угла – позабыта,
но политика нас проняла, доняла,
совесть —
в сердце стальными гвоздями забита.
«Плановость пламени…»
Плановость пламени,
пламенность плана.
Как это было
гордо и славно.
Планы планировали прирост
по металлу, по углю, по грече
и человека в полный рост,
разогнувшего плечи.
Планы планировали высоту
домны и небоскреба,
но и душевную высоту,
тоже скребущую небо.
План взлетал, как аэроплан.
Мы – вслед за ним взлетали.
Сколько в этом было тепла —
в цифрах угля и стали!
Старуха в окне
Тик сотрясал старуху,
Слева направо бивший,
И довершал разруху
Всей этой дамы бывшей:
Шептала и моргала,
И головой качала,
Как будто отвергала
Все с самого начала,
Как будто отрицала
Весь мир из двух окошек,
Как будто отрезала
Себя от нас, прохожих.
А пальцы растирали,
Перебирали четки,
А сына расстреляли
Давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что был он белым.
И видимо – пронзило,
Наверно – не просила,
Конечно – не очнулась
С минуты той кровавой.
И голова качнулась,
Пошла слева направо,
Потом справа налево,
Потом опять направо,
Потом опять налево.
А сын – белее снега
Старухе той казался,
А мир – краснее крови
Ее почти касался.
Он за окошком – рядом —
Сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
Она в окно глядела.
Старые офицеры
Старых офицеров застал еще молодыми,
как застал молодыми старых большевиков,
и в ночных разговорах в тонком табачном дыме
слушал хмурые речи, полные обиняков.
Век, досрочную старость выделив тридцатилетним,
брал еще молодого, делал его последним
в роде, в семье, в профессии,
в классе, в городе летнем.
Век обобщал поспешно,
часто верил сплетням.
Старые офицеры,
выправленные казармой,
прямо из старой армии
к нови белых армий
отшагнувшие лихо,
сделавшие шаг,
ваши хмурые речи до сих пор в ушах.
Точные счетоводы,
честные адвокаты,
слабые живописцы,
мажущие плакаты,
но с обязательной тенью
гибели на лице
и с постоянной памятью о скоростном конце!
Плохо быть разбитым,
а в гражданских войнах
не бывает довольных,
не бывает спокойных,
не бывает ушедших
в личную жизнь свою,
скажем, в любимое дело
или в родную семью.
Старые офицеры
старые сапоги
осторожно донашивали,
но доносить не успели,
слушали ночами, как приближались шаги,
и зубами скрипели,
и терпели, терпели.
«Как говорили на Конном базаре?..»
Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
Ведали о нормативных оковах
Бойкие речи торговок толковых?
Много ли знало о стилях сугубых
Веское слово скупых перекупок?
Что
спекулянты, милиционеры
Мне втолковали, тогда пионеру?
Как изъяснялись фининспектора,
Миру поведать приспела пора.
Русский язык (а базар был уверен,
Что он московскому говору верен,
От Украины себя отрезал
И принадлежность к хохлам отрицал),
Русский базара был странный язык.
Я до сих пор от него не отвык.
Все, что там елось, пилось, одевалось,
По-украински всегда называлось.
Все, что касалось культуры, науки,
Всякие фигли, и мигли, и штуки —
Это всегда называлось по-русски
С «г» фрикативным в виде нагрузки.
Ежели что говорилось от сердца —
Хохма жаргонная шла вместо перца.
В ругани вора, ракла, хулигана
Вдруг проступало реченье цыгана.
Брызгал и лил из того же источника,
Вмиг торжествуя над всем языком,
Древний, как слово Данилы Заточника,
Мат,
именуемый здесь матерком.
Все – интервенты, и оккупанты,
И колонисты, и торгаши —
Вешали здесь свои ленты и банты
И оставляли клочья души.
Что же серчать? И досадовать нечего!
Здесь я учился и вот я каков.
Громче и резче цеха кузнечного,
Крепче и цепче всех языков
Говор базара.
«Я в первый раз увидел МХАТ…»
Я в первый раз увидел МХАТ
на Выборгской стороне,
и он понравился мне.
Какой-то клуб. Народный дом.
Входной билет достал с трудом.
Мне было шестнадцать лет.
«Дни Турбиных» шли в тот день.
Зал был битком набит:
рабочие наблюдали быт
и нравы недавних господ.
Сидели, дыхание затая,
и с ними вместе я.
Ежели белый офицер
белый гимн запевал —
зал такт ногой отбивал.
Черная кость, красная кровь
сочувствовали белой кости
не с тем, чтоб вечерок провести.
Нет, черная кость и белая кость,
красная и голубая кровь
переживали вновь
общелюдскую суть свою.
Я понял, какие клейма класть
искусство имеет власть.
«Я помню твой жестоковыйный норов…»
Я помню твой жестоковыйный норов
и среди многих разговоров
один. По Харькову мы шли вдвоем.
Молчали. Каждый о своем.
Ты думал и придумал. И с усмешкой
сказал мне: – Погоди, помешкай,
поэт с такой фамилией, на «цкий»,
как у тебя, немыслим. – Словно кий
держа в руке, загнал навеки в лузу
меня. Я верил гению и вкусу.
Да, Пушкин был на «ин», а Блок – на «ок».
На «цкий» я вспомнить никого не мог.
Нет, смог! Я рот раскрыл. – Молчи, «цкий».
– Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,
как и моя, кончается на «цкий»!
Я первый раз на друга поднял кий.
Я поднял руку на вождя, на бога,
учителя, который мне так много
дал, объяснял, помогал
и очень редко мною помыкал.
Вождь был как вождь. Бог был такой
как нужно.
Он в плечи голову втянул натужно.
Ту голову ударил бумеранг.
Оборонясь, не пощадил я ран.
– Тебе куда? Сюда? А мне – туда.
Я шел один и думал, что беда
пришла. Но не искал лекарства
от гнева божьего. Республиканства,
свободолюбия сладчайший грех
мне показался слаще качеств всех.
Велосипеды
Важнее всего были заводы.
Окраины асфальтировали прежде,
чем центр. Они вели к заводам.
Харьковский Паровозный.
Харьковский Тракторный.
Харьковский Электромеханический.
Велозавод.
«Серп и молот».
На берегу асфальтовых речек
дымили огромные заводы.
Их трубы поддерживали дымы,
а дымы поддерживали небо.
Автомобилей было мало.
Вечерами
мы выезжали на велосипедах
и гоняли по асфальту,
лучшему на Украине,
но пустынному, как пустыня.
Столицу
перевели из Харькова в Киев.
Мы утешались тем, что Харьков
остался промышленною столицей
и может стать спортивной столицей
хоть Украины, хоть всего мира.
В ход пошли ребята с окраин,
здоровенные,
словно голод
обломал об них свои зубы.
Вечерами, когда машины
уезжали, асфальт оставался
в нашем безраздельном владеньи.
Темп давал Сережка Макеев.
В школе ом продвигался тихо.
По асфальту двигался лихо.
Мы, отчаявшиеся угнаться
за Сережкой,
не подозревали,
что он ставит рекорд за рекордом,
сам того не подозревая:
на часы у нас не было денег.
Прыгнув на седло,
спокойно
оглядев нас,
он обычно
говорил: даю вам темпик!
Икры, как пивные бутылки.
Руки, как руля продолженье:
от подметок и до затылка
совершенный образ движенья.
Только мы его и видали!
Он в какие-то дальние дали
уносился, как реактивный.
Темп давал Сережка Макеев.
Где он, куда же он умчался,
чемпион тридцать восьмого
или тридцать девятого года?
Промельк спиц его
на солнце
слился во второе солнце
и, наверно, по небу бродит.
Руки в руль впились, впаялись.
Линия рук и линии машины
соединились в иероглиф,
обозначающий движенье.
Где ты, где ты, где ты, где ты,
чемпион поры предвоенной?
Есть же мнение, что чемпионы
неотъемлемо от чемпионатов
уезжают на велосипедах
на те прекрасные склады,
где хранятся в полном порядке
смазанные солидолом годы.