355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 12)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Темпераменты
 
Один – укажет на резон,
другой – полезет на рожон.
Один попросит на прокорм,
другой – наперекор.
А кто-то уговаривал: идите по домам!
В застенке разговаривал, на дыбу подымал.
 
 
Характер, темперамент,
короче говоря,
ходили с топорами
на бога и царя.
 
 
Ослушники и послушники,
прислужники, холопы
у сытости, у пошлости, у бар или Европы,
мятежник и кромешник, опричник, палач.
 
 
И все – в одном народе,
Не разберешь, хоть плачь.
 
Такая эпоха
 
Сколько, значит, мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
а сейчас ему – ничего!
Очень даже неплохо!
Отвязались от него,
потому что такая эпоха.
 
 
Отпустили, словно в отпуск.
Пропустили, дали пропуск.
Допустили, оформили допуск.
 
 
Как его держава держала,
а теперь будто руки разжала.
 
 
Он и выскочил, но не пропал,
а в другую эпоху попал.
 
 
Да, эпоха совсем другая,
А какая? Такая,
что ее ругают,
а она – потакает.
 
 
И корова своя, стельная.
И квартира своя, отдельная.
Скоро будет машина личная
и вся жизнь пойдет отличная.
 
«Крестьянская ложка-долбленка…»
 
Крестьянская ложка-долбленка,
начищенная до блеска.
А в чем ее подоплека?
Она полна интереса.
 
 
Она, как лодка в бурю
в открытом и грозном море,
хлебала и щи и тюрю,
но больше беду и горе.
 
 
Но все же горда и рада
за то, что она, бывало,
единственную награду
крестьянину добывала.
 
 
Она над столом несется,
губами, а также усами
облизанная, как солнце
облизано небесами.
 
 
Крестьянской еды дисциплина:
никто никому не помеха.
Звенит гончарная глина.
Ни суеты, ни спеха.
 
 
Вылавливая картошки,
печеные и простые,
звенят деревянные ложки,
как будто они золотые.
 
«Сапожники, ах, проказники…»
 
Сапожники, ах, проказники,
они на закон плюют:
сначала гуляют в праздники,
потом после праздников пьют.
 
 
Сапожники, ах, бездельники,
опять они пьяные в дым:
субботы и понедельники
пришпиливают к выходным.
 
 
Они сапоги тачают,
они молотком стучат
и многое замечают,
не уставая тачать.
 
 
В их спорах нет суесловия
и повторения книг.
Новейшая философия
начнется, быть может, с них.
 
Смерть велосипедиста
 
Нарушители тишины
жить должны или не должны?
Ну, конечно, не очень роскошно.
Жить хоть как-нибудь все-таки можно?
Где-нибудь работать, служить.
Жить!
 
 
Был однажды уже поставлен
этот самый вопрос и решен
работягой, от шума усталым,
и его же финским ножом.
 
 
Белой ночью в Североуральске
тишина. Ни лязга, ни хряска,
и ни стуку, ни грюку. Тишь.
Что ты видишь во сне, когда спишь,
новый город на алюминии,
на бокситах,
из тех городов,
что смежают глаза свои синие
после многих тяжелых трудов?
 
 
Видишь ты, как по главной улице
над велосипедным рулем
негодяй какой-то сутулится
через всю тишину – напролом.
 
 
Он поет. Он весь город будит.
Не желает он знать ничего.
Петь еще пять минут он будет.
Жить он будет не больше того.
 
 
Улицу разбудил, переулок.
Целой площади стало невмочь.
Голос пьяных особенно гулок
ночью. Если белая – ночь.
 
 
Жить должны или не должны
нарушители тишины?
 
 
– Не должны! – решает не спавший
после смены и час, завязавший
воровство свое с давних пор
честный труженик, бывший вор.
 
 
С финкою в руках и в кальсонах
на ногах железных, худых,
защищать усталых и сонных,
наработавшихся, немолодых
он выскакивает
и пьяному всаживает
в спину
финку
по рукоять,
и его леденит, замораживает:
– Что я сделал? Убил! Опять!
 
 
Отвратительна и тупа еще
и убийством полным-полна
та, внезапно наступающая
оглушительная тишина.
 
 
И певец несчастный склоняет
голову
   на свое же седло:
тишина его наполняет
окончательно и тяжело.
 
 
В ней смешались совесть и жалость
вместе с тем, что тогда решалось:
жить должны или не должны
нарушители тишины.
 
Мошкá
 
Из метро, как из мешка,
Словно вулканическая масса,
Сыплются четыре первых класса.
Им кричат: «Мошка
Взрослым кажется совсем не стыдно
Ухмыляться гордо и обидно,
И не обходиться без смешка,
И кричать: «Мошка!»
 
 
Но сто двадцать мальчиков, рожденных
В славном пятьдесят четвертом,
Правдолюбцев убежденных,
С колыбели увлеченных спортом,
Улицу заполонили
Тем не менее.
Вас, наверно, мамы уронили
При рождении,
Плохо вас, наверно, пеленали.
 
 
Нас вообще не пеленали,
Мы росли просторно и легко.
Лужники, луна ли —
Все равно для нас недалеко.
 
 
Вот она, моя надежда.
Вот ее слова. Ее дела.
Форменная глупая одежда
Ей давным-давно мала.
 
 
Руки красные из рукавов торчат,
Ноги – в заменители обуты.
Но глаза, прожекторы как будто,
У ребят сияют и девчат.
 
 
Вы пока шумите и пищите
В радостном предчувствии судьбы,
Но тираны мира,
      трепещите,
Поднимайтесь,
      падшие рабы.
 
На «диком» пляже
 
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И – в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая Маха»
у несравненного Гойи.
 
 
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался – на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
 
 
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
 
 
– Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
 
 
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
 
«О первовпечатленья бытия!..»
 
О первовпечатленья бытия!
Обвалом света
маленькое «я»
ослеплено
и оползнями шума
оглушено, засыпано.
Ему
приспособляться сразу ко всему
приходится.
 
 
О, как неравен бой!
Вся сложность мира борется с тобой,
весь вес,
все время
и пространство света.
Мир так огромен,
так ничтожен ты
меж глубины его и высоты,
но выхода, кроме победы, – нету.
 
«У всех мальчишек круглые лица…»
 
У всех мальчишек круглые лица.
Они вытягиваются с годами.
Луна становится лунной орбитой.
 
 
У всех мальчишек жесткие души.
Они размягчаются с годами.
Яблоко становится печеным,
или мороженым,
      или тертым.
 
 
У всех мальчишек огромные планы.
Они сокращаются с годами.
У кого намного.
У кого немного.
У самых счастливых ни на йоту.
 
Разные формулы счастья
 
В том ли счастье?
А в чем оно, счастье,
оборачивавшееся отчасти
зауряднейшим пирогом,
если вовсе не в том, а в другом?
 
 
Что такое это другое?
Как его трактовать мы должны?
Образ дачного, что ли, покоя?
День Победы после войны?
 
 
Или та черта, что подводят
под десятилетним трудом?
Или слезы, с которыми входят
после странствий в родимый дом?
 
 
Или новой техники чара?
Щедр на это двадцатый век.
Или просто строка из «Анчара» —
«человека человек»?
 
«Не верю, что жизнь – это форма…»
 
Не верю, что жизнь – это форма
существованья белковых тел.
В этой формуле – норма корма,
дух из нее давно улетел.
 
 
Жизнь. Мудреные и бестолковые
деянья в ожиданьи добра.
Индифферентно тело белковое,
а жизнь – добра.
 
 
Белковое тело можно выразить,
найдя буквы, подобрав цифры,
а жизнь – только сердцем на дубе вырезать.
Нет у нее другого шифра.
 
 
Когда в начале утра раннего
отлетает душа от раненого,
и он, уже едва дыша,
понимает, что жизнь – хороша,
 
 
невычислимо то понимание
даже для первых по вниманию
машин, для лучших по уму.
А я и сдуру его пойму.
 
«Бог и биология!..»
 
Бог и биология!
Глаза живые,
Плечи пологие,
Ноги кривые.
Руки! Обратите
Внимание на руки.
Это отвратите-
льные крюки.
 
 
Что от биологии —
Ясно: плохо.
Мало смыслю в боге я.
Но дело – в боге.
 
 
Бог – он вдунул
Душу. Он же
Сделал думы
Глубже, тоньше.
 
 
Бог, а не родители,
Бог, а не школа
И даже, видите ли,
Не годы комсомола.
 
 
Бог – это пар.
Бог – это ток.
Новый вид энергии – бог,
Бог, отучивший от водки баптистов,
а староверов – от табака,
этику твердой рукою стиснувший,
быт хватающий за бока.
 
Сельское кладбище

(Элегия)

 
На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом
и упокоенный звездой.
 
 
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
 
 
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
 
 
А ветер ударяет в жесть
креста, и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
 
 
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава.
Теперь вокруг одни леса.
 
 
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: есть Бог!
И словно приглушенный стон:
Нет бога! – отвечают в тон.
 
«Богу богово полагалось…»
 
Богу богово полагалось,
но не столько и не так.
Полагалась самая малость,
скажем, в кружку – медный пятак.
 
 
Бог же – все холмы под храмы
и под веру – души и троны,
не оставив людям ни грамма.
Он с иконы проник в законы.
 
 
Отделяя от государства
церковь, ей уменьшая объем
и лишая ее полцарства,
мы последний шанс ей даем:
 
 
мир иной и, конечно, лучший
оборудовать на небеси.
Этот раз – последний случай
для религии на Руси.
 
Пока еще все ничего
 
Если слово «нехорошо!»
останавливает поступки —
значит, все еще хорошо
и судьбы короткие стуки
в дверь твою и в твое окно
и в ворота твоей эпохи
означают все равно,
что дела покуда неплохи.
Если, что там ни говори,
не услышат и не исполнят
«Бей!» – приказ
и приказ «Бери!»,
значит, что-то они еще помнят.
 
 
Вот когда они все забудут,
все запамятуют до конца,
бить и брать
все что надо будут,
начиная с родного отца,
вот когда они будут готовы
все поставить как есть на места,
вовсе не с Рождества Христова
числя в календарях лета,
вот когда переменятся даты
и понятья: честь, лесть и месть —
настоящие будут солдаты!
Что ни скажут – ответят: «Есть!»
 
«Надо думать, а не улыбаться…»
 
Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять – и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
 
 
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
 
Ночью в Москве
 
Ночью тихо в Москве и пусто.
Очень тихо. Очень светло.
У столицы, у сорокоуста,
звуки полночью замело.
 
 
Листопад, неслышимый в полдень,
в полночь прогремит как набат.
Полным ходом, голосом полным
трубы вечности ночью трубят.
 
 
Если же проявить терпенье,
если вслушаться в тихое пенье
проводов, постоять у столба,
можно слышать, что шепчет судьба.
 
 
Можно слышать текст телеграммы
за долами, за горами
нелюбовью данной любви.
Можно уловить мгновенье
рокового звезд столкновенья.
Что захочешь, то и лови!
 
 
Ночью пусто в Москве и тихо.
Пустота в Москве. Тишина.
Дня давно отгремела шутиха.
Допылала до пепла она.
 
 
Все трамваи уехали в парки.
Во всех парках прогнали гуляк.
На асфальтовых гулких полях
стук судьбы, как слепецкая палка.
 
«Кричали и нравоучали…»
 
Кричали и нравоучали.
Какие лозунги звучали!
Как сотрясали небеса
Неслыханные словеса!
 
 
А надо было – тише, тише,
А надо было – смехом, смехом.
И – сэкономились бы тыщи
И – все бы кончилось успехом.
 
Хвала Гулливеру
 
Чем хорош Гулливер?
   Очевидным, общепонятным
поворотом судьбы? Тем, что дал он всемирный
пример?
Нет, не этим движением, поступательным
   или попятным,
замечателен Гулливер.
 
 
Он скорее хорош тем, что ветром судьбины
   гонимый,
погибая, спасаясь, погибнув и спасшись опять,
гнул свое!
Что ему там ни ржали гуигнгнмы,
как его бы ни путала лилипутская рать.
 
 
Снизу вверх – на гиганта,
сверху вниз – на пигмея
глядя,
был человеком всегда Гулливер,
и от счастья мужая,
и от страха немея,
предпочел навсегда
человеческий только
размер.
 
 
Мы попробовали
микрокосмы и макрокосмы,
но куда предпочтительней —
опыт гласит и расчет —
золотого подсолнечника
желтые космы,
что под желтыми космами
золотого же солнца
растет.
 
Мы и техника
 
Как грачи приладились к трактору,
к однократному и многократному
переборонованию полей,
так и нам:
      техника
         все милей.
 
 
Эти электровычислительные,
зуборезные эти станки
нам дороже,
чем умилительные
камыши
у излуки реки.
 
 
Ближе
даже, чем птичка у кустика,
трактор,
важно берущий подъем:
вот вам – оптика.
Вот – акустика.
Вслед за ними и мы поклюем.
 
 
В общем, сделано дело.
Что там переделывать?
Я не чужой
тем долготам, широтам.
К частотам
прикипел я тоже душой.
 
О борьбе с шумом
 
Надо привыкнуть к музыке за стеной,
к музыке под ногами,
к музыке над головами.
Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной,
с нами, с вами.
 
 
Запах двадцатого века – звук.
Каждый миг старается, если не вскрикнуть —
         скрипнуть.
Остается одно из двух —
привыкнуть или погибнуть.
 
 
И привыкает, кто может,
и погибает, кто
не может, не хочет, не терпит, не выносит,
кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит.
Он и погибнет зато.
 
 
Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси!
Звездное передвижение нас по ночам не будит!
А тишины не проси.
Ее не будет.
 
Наследство
 
Кому же вы достались,
онегинские баки?
Народу, народу.
 
 
А гончие собаки?
Народу, народу.
 
 
А споры о поэзии?
А взгляды на природу?
А вольные профессии?
Народу, народу.
 
 
А благостные храмы?
Шекспировские драмы?
А комиков остроты?
Народу, народу.
 
 
Онегинские баки
усвоили пижоны,
а гончие собаки
снимаются в кино,
а в спорах о поэзии
умнеют наши жены,
а храмы – под картошку
пошли
 

и под зерно.

«Цветы у монумента. Чьи цветы?..»
 
Цветы у монумента. Чьи цветы?
Кто их принес? Народ или начальство?
Я проявляю дерзость и нахальство
и спрашиваю: чьи цветы?
 
 
Конечно, Пушкин любопытен был,
ему занятно, что эстетский пыл
проявлен по решенью Моссовета
(А что такое Моссовет? —
безмолвно любопытствует поэт,
приемля подношенье это).
 
 
Но трогательнее тот неловкий дар,
в котором красных роз сухой пожар
горит из банки огуречной
не долговечною любовью – вечной!
 
«Поэты малого народа…»

Кайсыну Кулиеву


 
Поэты малого народа,
который как-то погрузили
в теплушки, в ящики простые
и увозили из России,
с Кавказа, из его природы
в степя, в леса, в полупустыни, —
вернулись в горные аулы,
в просторы снежно-ледяные,
неся с собой свои баулы,
свои коробья лубяные.
 
 
Выпровождали их с Кавказа
с конвоем, чтоб не убежали.
Зато по новому приказу —
сказали речи, руки жали.
Поэты малого народа —
и так бывает на Руси —
дождались все же оборота
истории вокруг оси.
 
 
В ста эшелонах уместили,
а все-таки – народ! И это
доказано блистаньем стиля,
духовной силою поэта.
А все-таки народ! И нету,
когда его с земли стирают,
людского рода и планеты:
полбытия
      они теряют.
 
Институт
 
В том институте, словно караси
в пруду,
   плескались и кормов просили
веселые историки Руси
и хмурые историки России.
 
 
В один буфет хлебать один компот
и грызть одни и те же бутерброды
ходили годы взводы или роты
историков, определявших: тот
путь выбрало дворянство и крестьянство?
и как же Сталин? прав или не прав?
и сколько неприятностей и прав
дало Руси введенье христианства?
 
 
Конечно, если водку не хлебать
хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин,
они б усердней стали разгребать
навозны кучи в поисках жемчужин.
 
 
Лежали втуне мнения и знания:
как правильно глаголем Маркс и я,
благопристойность бытия
вела к неинтересности сознания.
 
 
Тяжелые, словно вериги, книги,
которые писалися про сдвиги
и про скачки всех государств земли, —
в макулатуру без разрезки шли.
 
 
Тот институт, где полуправды дух,
веселый, тонкий, как одеколонный,
витал над перистилем и колонной, —
тот институт усердно врал за двух.
 
«Покуда еще презирает Курбского…»
 
Покуда еще презирает Курбского,
Ивана же Грозного славит семья
историков
   с беспардонностью курского,
не знающего,
   что поет,
      соловья.
На уровне либретто оперного,
а также для народа опиума
история, все ее тома:
она унижает себя сама.
История начинается с давностью,
с падением страха перед клюкой
Ивана Грозного
      и полной сданностью
его наследия в амбар глухой,
в темный подвал, где заперт Малюта,
а также опричная метла —
и, как уцененная валюта,
сактированы и сожжены дотла.
 
«Разговор был начат и кончен Сталиным…»
 
Разговор был начат и кончен Сталиным,
нависавшим, как небо, со всех сторон
и, как небо, мелкой звездой заставленным
и пролетом ангелов и ворон.
 
 
Потирая задницы и затылки
под нависшим черным Сталиным,
         мы
из него приводили цитаты и ссылки,
упасясь от ссылки его и тюрьмы.
 
 
И надолго: Хрущевых еще на десять —
это небо будет дождить дождем,
и под ним мы будем мерить и весить,
и угрюмо думать, чего мы ждем.
 
Проба
 
Еще играли старый гимн
Напротив места лобного,
Но шла работа над другим
Заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
Чтоб около полуночи
Послушать, как транзитный зал,
Как старики и юноши —
Всех наций, возрастов, полов,
Рабочие и служащие,
Недавно не подняв голов
Один доклад прослушавшие, —
Воспримут устаревший гимн;
Ведь им уже объявлено,
Что он заменится другим,
Где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
Клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
Занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
Двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
Старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
Лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
А пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
И разговор все был про то ж,
Беседы шли сезонные:
Про то, что март хороший был,
И что апрель студеный,
Табачный дым над залом плыл —
Обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял —
Ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал,
От гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
И не сходя со стула,
Двоих младенцев в два платка
Толково завернула.
А мат, который прозвучал,
Неясно что обозначал.
 
Час Гагарина
 
Из многих портретов,
зимовавших и летовавших,
что там! можно сказать, вековавших,
обязательно уцелеют
лишь немногие. Между ними
обязательно – Юрий Гагарин.
 
 
Час с минутами старый и малый,
черный с белым, белый с красным
не работали, не отдыхали,
а следили за этим полетом.
В храмах божьих, в молельнях, кумирнях
за Гагарина били поклоны,
и хрустели холеные пальцы
академиков и министров.
 
 
Палачи на час с минутами
прекратили свое палачество,
и пытаемые шептали
в забытьи:
      а как там Гагарин?
 
 
Вдруг впервые в истории мира
образовалось единство:
все хотели его возвращенья,
и никто не хотел катастрофы.
 
 
Этот час с минутами вписан
во все наши жизнеописанья.
Мы на час с минутами стали
старше, нет, скорее, добрее,
и смелее, и чем-то похожи
на Гагарина.
 
 
А значки с его улыбкой
продавались на всех континентах,
и, быть может, всемирное братство
начинается с этой улыбки.
 
Духовые оркестры
 
Духовые оркестры на дачных курзалах
И
на вдаль провожающих войско
         вокзалах,
Громыхайте, трубите, тяните свое!
Выдавайте по пуду мажора на брата
И по пуду минора —
Если боль и утрата.
Выдавайте что надо,
Но только свое.
Ваши трубы из той же, что каски пожарных,
Меди вылиты,
   тем же пожаром горят.
Духовые оркестры! Гремите в казармах,
Предваряйте и возглавляйте парад!
Бейте марши,
   тяжелые, словно арбузы!
Сыпьте вальсы
   веселой и щедрой рукой!
Басовитая, мужеподобная муза
Пусть не лучше,
   так громче
         будет всякой другой.
Духовое стоит где-то рядом с душевным.
Вдохновляйте на подвиг
   громыханьем волшебным.
Выжимайте, как штангу тяжелоатлеты,
Тонны музыки
   плавно вздыматься должны.
Космонавтам играйте в минуту отлета
И встречайте солдат,
   что вернулись с войны.
 
«Государство уверено в том, что оно…»
 
Государство уверено в том, что оно
до копейки народу долги заплатило,
отпустило невинных, виновных простило
и что счеты покончены очень давно.
 
 
В самом деле – торжественно руки трясли,
за казенные деньги казенные зубы
очень многим вставляли. Поклон до земли!
Благодарен за все, даже за миску супа.
 
 
Но уплаченный долг продолжает висеть,
заплатили, конечно, но не расплатились.
Расплетаться не хочет старинная сеть,
только петли кой-где прохудились, сместились.
 
«Это – мелочи. Так сказать, блохи…»
 
Это – мелочи. Так сказать, блохи.
Изведем. Уничтожим дотла.
Но дела удивительно плохи.
Поразительно плохи дела.
 
 
Мы – поправим, наладим, отладим,
будем пыль из старья колотить
и проценты, быть может, заплатим.
Долг не сможем ни в жисть заплатить.
 
 
Улучшается все, поправляется,
с ежедневным заданьем справляется,
но задача, когда-то поставленная, —
нерешенная, как была,
и стоит она – старая, старенькая,
и по-прежнему плохи дела.
 
«На экране – безмолвные лики…»
 
На экране – безмолвные лики
И бесшумные всплески рук,
А в рядах – справедливые крики:
Звук! Звук!
Дайте звук, дайте так, чтобы пело,
Говорило чтоб и язвило.
Слово – половина дела.
Лучшая половина.
 
 
Эти крики из задних и крайних,
Из последних темных рядов
Помню с первых, юных и ранних
И незрелых моих годов.
Я себя не ценю за многое,
А за это ценю и чту:
Не жалел высокого слога я,
Чтоб озвучить ту немоту,
Чтобы рявкнули лики безмолвные,
Чтоб великий немой заорал,
Чтоб за каждой душевной молнией
Раздавался громов хорал.
 
 
И безмолвный еще с Годунова,
Молчаливый советский народ
Говорит иногда мое слово,
Применяет мой оборот.
 
«Большинство – молчаливо…»
 
Большинство – молчаливо.
Конечно, оно суетливо,
говорливо и, может быть, даже крикливо,
но какой шум и крик им ни начат,
ничего он не значит.
 
 
В этом хоре солисты
решительно преобладают:
и поют голосисто,
и голосисто рыдают.
 
 
Между тем знать не знающее ничего
большинство,
не боясь впасть в длинноту,
тянет однообразную ноту.
 
 
Голосочком своим,
словно дождичком меленьким сея,
я подтягивал им,
и молчал, и мычал я со всеми.
С удовольствием слушая,
как поют наши лучшие,
я мурлыкал со всеми.
 
 
Сам не знаю зачем,
почему, по причине каковской
вышел я из толпы
молчаливо мычавшей московской
и запел для чего
так, что в стеклах вокруг задрожало,
и зачем большинство
молчаливо меня поддержало.
 
«Был печальный, а стал печатный…»
 
Был печальный, а стал печатный
Стих.
   Я строчку к нему приписал.
Я его от цензуры спасал.
 
 
Был хороший, а стал отличный
Стих.
   Я выбросил только слог.
Большим жертвовать я не смог.
 
 
НЕ – две буквы. Даже не слово.
НЕ – я снял. И все готово.
Зачеркнешь, а потом клянешь
 
 
Всех создателей алфавита.
А потом живешь деловито,
Сыто, мыто, дуто живешь.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю