355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Слуцкий » Я историю излагаю... Книга стихотворений » Текст книги (страница 13)
Я историю излагаю... Книга стихотворений
  • Текст добавлен: 9 апреля 2017, 12:30

Текст книги "Я историю излагаю... Книга стихотворений"


Автор книги: Борис Слуцкий


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

«Лакирую действительность…»
 
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть – удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
 
 
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
 
 
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
 
 
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
 
 
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
 
Знаешь сам!
 
Хорошо найти бы такое «я»,
чтоб отрывисто или браво
приказало мне бы: «Делай, как я!» —
но имело на это право.
 
 
Хорошо бы, морду отворотив
от обычных реалий быта,
увидать категорический императив —
звезды те, что в небо вбиты.
 
 
Хорошо бы, вдруг глаза отведя
от своих трудов ежедневных,
вдруг найти вожатого и вождя,
даже требовательных и гневных.
 
 
Хорошо, что такое «хорошо»
где-нибудь разузнать наверно,
как оно глубоко, высоко, широко —
чтобы не поступать неверно.
 
 
Впрочем, что апеллировать к небесам?
Знаешь сам. Знаешь сам. Знаешь сам.
            Знаешь сам.
 
«Умирают мой старики…»
 
Умирают мои старики —
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
 
 
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
От ошибок, угроз и прикрас,
Неужели дешевая хворость
Одолела, осилила вас?
 
 
Умирают мои старики,
Завещают мне жить очень долго,
Но не дольше, чем нужно по долгу,
По закону строфы и строки.
 
 
Угасают большие огни
И гореть за себя поручают.
Орденов не дождались они —
Сразу памятники получают.
 
Рубикон
 
Нас было десять поэтов,
не уважавших друг друга,
но жавших друг другу руки.
 
 
Мы были в командировке
в Италии. Нас таскали
по Умбрии и Тоскане
 
 
на митинги и приемы.
В унылой спешке банкетов
мы жили – десять поэтов.
 
 
А я был всех моложе
и долго жил за границей,
и знал, где что хранится,
 
 
в котором городе – площадь,
и башня в которой Пизе,
а также в которой мызе
 
 
отсиживался Гарибальди,
и где какая картина,
и то, что Нерон – скотина.
 
 
Старинная тарахтелка —
автобус, возивший группу,
но гиды веско и грубо
 
 
и безапелляционно
кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
 
 
А Рубикон – речонка
с довольно шатким мосточком.
– Ну что ж, перейдем пешочком,
 
 
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота – пегим.
 
 
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
 
 
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
 
 
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон – таковский,
 
 
а все-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить,
 
 
и жадное любопытство
лучилось из глаз Смирнова,
что вот они снова, снова
 
 
ведут разговор о власти,
что цезарей и сенаты
теперь вспоминать не надо.
 
 
А Рубикон струился,
как в первом до РХ веке,
журча, как соловейка.
 
 
И вот, вспоминая каждый
про личные рубиконы,
про преступленья закона,
 
 
ритмические нарушения,
внезапные находки
и правды обнаруженье,
 
 
мы перешли речонку,
что бормотала кротко
и в то же время звонко.
 
 
Да, мы перешли речонку.
 
«Иностранные корреспонденты…»
 
Иностранные корреспонденты
выдавали тогда патенты
на сомнительную, на громчайшую,
на легчайшую – веса пера —
славу. Питую полною чашею.
Вот какая была пора.
 
 
О зарницы, из заграницы
озарявшие вас от задницы
и до темени.
      О зарницы
в эти годы полной занятости.
 
 
О овации, как авиация,
громыхающие над Лужниками.
О гремучие репутации,
те, что каждый день возникали.
 
 
О пороках я умолкаю,
а заслуга ваша такая:
вы мобилизовали в поэзию,
в стихолюбы в те года
возраста, а также профессии,
не читавшие нас никогда.
Вы зачислили в новобранцы
не успевших разобраться,
но почувствовавших новизну,
всех!
   Весь город!
         Всю страну!
 
«Меня не обгонят – я не гонюсь…»
 
Меня не обгонят – я не гонюсь.
Не обойдут – я не иду.
Не согнут – я не гнусь.
Я просто слушаю людскую беду.
 
 
Я гореприемник, и я вместительней
Радиоприемников всех систем,
Берущих все – от песенки обольстительной
До крика – всем, всем, всем.
 
 
Я не начальство: меня не просят.
Я не полиция: мне не доносят.
Я не советую, не утешаю.
Я обобщаю и возглашаю.
 
 
Я умещаю в краткие строки —
В двадцать плюс-минус десять строк —
Семнадцатилетние длинные сроки
И даже смерти бессрочный срок.
 
 
На все веселье поэзии нашей,
На звон, на гром, на сложность, на блеск
Нужен простой, как ячная каша,
Нужен один, чтоб звону без.
И я занимаю это место.
 
«Я, словно Россия в Бресте…»
 
Я, словно Россия в Бресте,
был вынужден отступать,
а вы, на моем-то месте,
как стали бы поступать?
 
 
Я, словно Россия в ту пору,
знал, что сполна плачу,
но скоро, довольно скоро
с лихвой свое получу,
 
 
на старые выйду границы
и всех врагов изгоню,
а в памяти – пусть хранится,
как раза по три на дню
 
 
глаза дураки мне колют,
обходят меня стороной.
Они еще отмолят
свое торжество надо мной.
 
«Где-то струсил. Когда – не помню…»
 
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
 
 
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.
 
 
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
 
 
Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет,
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает.
 
«Уменья нет сослаться на болезнь…»
 
Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому.
 
 
Как ни посмотришь, сказано умно —
ошибок мало, а достоинств много.
А с точки зренья господа-то бога?
Господь, он скажет все равно: «Говно!»
 
 
Господь не любит умных и ученых,
предпочитает тихих дураков,
не уважает новообращенных
и с любопытством чтит еретиков.
 
Азбука и логика
 
Сказавший «А»
сказать не хочет «Б».
Пришлось.
И вскоре по его судьбе
«В», «Г», «Д», «Е»
стучит скороговорка.
Арбузная
«А» оказалась корка!
Когда он поскользнулся, и упал,
и встал, он не подумал, что пропал.
Он поскользнулся,
но он отряхнулся,
упал, но на ноги немедля встал
и даже думать вовсе перестал
об этом.
Но потом опять споткнулся.
 
 
Какие алфавит забрал права!
Но разве азбука всегда права?
Ведь простовата
и элементарна,
и виновата
в том, что так бездарно
то логикой, а то самой судьбой
прикидывается пред честным народом.
Назад! И становись самой собой!
Вернись в букварь, туда, откуда родом!
 
 
По честной формуле «свобода воли»
свободен, волен я в своей судьбе
и самолично раза три и боле,
«А» сказанув, не выговорил «Б».
 
«Пошуми мне, судьба, расскажи…»
 
Пошуми мне, судьба, расскажи,
до которой дойду межи.
Отзови ты меня в сторонку,
дай прочесть мою похоронку,
чтобы точно знал: где, как,
год, месяц, число, место.
А за что, я знаю и так,
об этом рассуждать неуместно.
 
Физики и лирики
 
Что-то физики в почете,
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
Дело в мировом законе.
 
 
Значит, что-то не раскрыли
Мы,
   что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
Наши сладенькие ямбы,
И в пегасовом полете
Не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
То-то лирики в загоне.
 
 
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
А скорее интересно
Наблюдать, как, словно пена,
Опадают наши рифмы
И величие
      степенно
Отступает в логарифмы.
 
Лирики и физики
 
Слово было ранее числа,
а луну – сначала мы увидели.
Нас читатели еще не выдали
ради знания и ремесла.
 
 
Физики, не думайте, что лирики
просто так сдаются, без борьбы.
Мы еще как следует не ринулись
до луны – и дальше – до судьбы.
 
 
Эта точка вне любой галактики,
дальше самых отдаленных звезд.
Досягнете без поэтов, практики?
Спутник вас дотуда не довез.
 
 
Вы еще сраженье только выиграли,
вы еще не выиграли войны.
Мы еще до половины вырвали
сабли, погруженные в ножны.
 
 
А покуда сабля обнажается,
озаряя мускулы руки,
лирики на вас не обижаются,
обижаются – текстовики.
 
Хорошее зрение
 
Сердце барахлило, а в плечах
Мучились осколки.
Память выметало из подкорки,
Пропадал, томился я и чах.
 
 
Впрочем, как ни нарастало трение
В механизме, с шествием годов —
Никогда не подводило зрение:
Видеть был всегда готов.
 
 
Изумлялись лучшие врачи.
Говорили: всё лечи,
Кроме глаз, глаза, как телескопы,
Видят хорошо и далеко.
 
 
Зрение поставлено толково,
Прямо в корень смотришь, глубоко.
 
 
Слуху никогда не доверял,
Обонянию не верил,
Осязаньем не злоупотреблял:
На глазок судил, рядил и мерил.
 
 
Ежели увижу – опишу
То, что вижу, так, как вижу.
То, что не увижу, – опущу.
Домалевыванья ненавижу.
Прожил жизнь. Образовался этакий
Впечатлений зрительных
      навал.
Всю свою нехитрую эстетику
Я на том навале основал.
 
«Сосредоточусь. Силы напрягу…»
 
Сосредоточусь. Силы напрягу.
Все вспомню. Ничего не позабуду.
Ни другу, ни врагу
Завидовать ни в чем не буду.
 
 
И – напишу. Точнее – опишу.
Нет – запишу магнитофонной лентой
Все то, чем в грозы летние дышу,
Чем задыхаюсь зноем летним.
 
 
Магнитофонной лентой будь, поэт,
Скоросшивателем входящих. Стой на этом.
Покуда через сколько-нибудь лет
Не сможешь в самом деле стать поэтом.
 
 
Не исправляй действительность в стихах,
Исправь действительность: в действительности,
И ты поймешь, какие удивительности
Таятся в ежедневных пустяках.
 
Непривычка к созерцанию
 
Не умел созерцать. Все умел: и глядеть, и заглядывать,
видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,
всматриваться, осматриваться,
      вздохом охватывать
горизонт.
Все умел.
Не умел созерцать.
 
 
Не хватало спокойствия, сосредоточенности.
Не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и смотреть.
 
 
И у тихого моря с его синевой миротворною,
и у бурного моря с его стоэтажной волной
остальная действительность
с дотошностью вздорною
не бросала меня,
оставалась со мной.
 
 
А леса, и поля, и картины импрессионистов,
и снега, застилавшие их своей белой тоской,
позабыть не заставили,
как, обречен и неистов,
вал морской
разбивался о берег морской.
 
 
Я давал себе срок, обрекая на повиновение
непоспешному времени,
но не хватало меня.
Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.
Я давал себе год,
не выдерживал даже и дня.
 
 
И в итоге итогов
мне даже понравилась
населявшая с древности эти места
суета,
что со мною боролась и справилась,
одолевшая, победившая меня суета.
 
Прощание
 
Уходящая молодость.
Медленным шагом уходящая
               молодость,
 
 
выцветшим флагом
слабо машущая над седой головой.
Уходя,
она беспрерывно оглядывается:
что там делается?
И как у них складывается?
Кто живой?
Кто средь них уже полуживой?
 
 
Говорят, уходя – уходи.
В этом случае
уходя – не уйти будет самое лучшее.
Уходя – возвратиться, вернуться
                     назад.
 
 
Уходящая и шаги замедляющая,
все кусты по дороге цепляющая,
уходящая молодость!
Вымерзший сад!
 
«От человека много сору…»
 
От человека много сору
и мало толку,
и я опять затею ссору,
пусть втихомолку,
и я опять затею свару
с самим собою,
с усердно поддающей жару
своей судьбою.
 
 
По улице пройду и стану
жестикулировать,
судьбу свою я не устану
то регулировать,
то восхвалять, то обзывать,
и даже с маху
с себя ее поспешно рвать,
словно рубаху.
 
Допинги
 
Алкоголь, футбол и Христос
остаются в запасе.
Я не пью, не болею, не верю.
Черный день можно высветлить алкоголем,
если он не поможет – Христом и футболом.
 
 
Замирание сердца, томление страсти,
что присущи Христу, алкоголю, футболу,
я еще не испробовал ни разу.
 
 
Если выгонят из дому, остаются
превосходные воздушные замки,
те, что строят футбол и Христос с алкоголем.
 
 
Вера, водка, азарт – три допинга мира
крови мне не горячили ни разу.
Не молился, не пил, не дрожал на трибуне.
 
 
Эти три сухаря, три бинта, три рублевки —
до сих пор в неприкосновенном запасе.
 
Способность краснеть
 
Ангел мой, предохранитель!
Демон мой, ограничитель!
Стыд – гонитель и ревнитель,
и мучитель, и учитель.
 
 
То, что враг тебе простит,
не запамятует стыд.
 
 
То, что память забывает,
не запамятует срам.
С ним такого не бывает,
точно говорю я вам.
 
 
Сколько раз хватал за фалды!
Сколько раз глодал стозевно!
Сколько раз мне помешал ты —
столько кланяюсь я земно!
 
 
Я стыду-богатырю,
сильному, красивому,
говорю: благодарю.
Говорю: спасибо!
 
 
Словно бы наружной совестью,
от которой спасу нет,
я горжусь своей способностью
покраснеть как маков цвет.
 
Дилемма
 
Застрять во времени своем,
как муха в янтаре,
и выждать в нем иных времен —
получше, поясней?
 
 
Нет, пролететь сквозь времена,
как галка на заре
пересекает всю зарю,
не застревая в ней?
 
 
Быть честным кирпичом в стене,
таким, как вся стена,
иль выломаться из стены,
пройдя сквозь времена?
 
 
Быть человеком из толпы,
таким, как вся толпа,
и видеть, как ее столпы
мир ставят на попа?
 
 
А может, выйти из рядов
и так, из ряду вон,
не шум огромных городов,
а звезд услышать звон?
 
 
С орбиты соскочив, звезда,
навек расставшись с ней,
звенит тихонько иногда,
а иногда – сильней.
 
«Будто ветер поднялся…»
 
Будто ветер поднялся,
до костей пробрали
эти клятвы всех и вся
в верности морали.
 
 
Все-таки чему верны?
Не традициям войны
и не кровной мести —
совести и чести.
 
 
Это все слова, слова,
но до слез задело,
но кружится, голова.
Слово тоже дело.
 
«Значит, можно гнуть. Они согнутся…»
 
Значит, можно гнуть. Они согнутся.
Значит, можно гнать. Они – уйдут.
Как от гнуса, можно отмахнуться,
зная, что по шее – не дадут.
 
 
Значит, если взяться так, как следует,
вот что неминуемо последует:
можно всех их одолеть и сдюжить,
если только силы поднатужить,
можно всех в бараний рог скрутить,
только бы с пути не своротить.
 
 
Понято и к исполненью принято,
включено в инструкцию и стих,
и играет силушка по жилушкам,
напрягая, как веревки, их.
 
«Тайны вызывались поименно…»
 
Тайны вызывались поименно,
выходили, сдержанно сопя,
словно фокусник в конце сезона,
выкладали публике себя.
 
 
Тайны были маленькие, скверненькие.
Каялись они навзрыд,
словно шлюхи с городского скверика,
позабывшие про срам и стыд.
 
 
Тайны умирали и смердели
сразу.
Словно умерли давно.
Люди подходили и смотрели.
Людям было страшно и смешно.
 
«С любопытством, без доброжелательства…»
 
С любопытством, без доброжелательства
наблюдаю обстоятельства
жизни тех, кого зовут счастливцами
с их вполне спокойной совестью,
с красными от счастья лицами
и железной выдержкой пред новостью,
каковой она бы ни была.
До чего у вас, счастливцы,
хорошо идут дела!
До чего вы, счастливцы, счастливы!
До чего вам некуда спешить!
Вороха несчастья и напраслины
до чего вам неохота ворошить.
 
«Имущество создает преимущества…»
 
Имущество создает преимущества
в питье, еде,
в житье, беде.
Зато временами лишает мужества.
Ведь было мужество, а ноне где?
Барахло, носильные вещи,
движимое и недвижимое барахло,
поглядывая на тебя зловеще,
убеждает признать зло.
 
Бюст
 
Презрения достойный
холопский род людской.
Он любит, когда им правят
только железной рукой.
 
 
Он любит, когда его топчут
только чугунной ногой.
Он корчится и ликует,
блаженный, нищий, нагой.
 
 
Из стали нержавеющей
был этот бюст отлит,
которому не долговечная,
а вечная жизнь предстоит.
 
 
Его везли по Памиру
на ишаках во вьюках,
а после альпинисты
тащили его на руках.
 
 
Памир – это Мира Крыша,
гласит преданье само,
и нет на Памире выше
пика,
   чем пик Гармо.
Гармо переименовали.
Бюст вмерз в лед —
из нержавеющей стали,
которую любит народ.
 
 
Но вечность в двадцатом веке —
лет пять, не больше шести.
И новые альпинисты
с приказом новым в пути.
 
 
Они должны низвергнуть
нержавеющий бюст.
Они вернулись с известием,
что пик – пуст.
 
 
Когда-нибудь обнаружится,
что, собственно, произошло:
обвалом ли бюст засыпало,
лавиной ли сталь снесло.
 
 
А может быть, старого стиля
был альпинистов вожак,
и бюст переместили,
укрыли. Бывает и так.
 
 
Но род людской
      воздвигнуть
смог,
   низвергнуть – не смог
тот бюст.
      На это подвигнуть
не смог
   его бы
      и бог.
 
 
А вечность в двадцатом веке,
как и в другом любом, —
навеки, навеки, навеки,
хоть бейся об стену лбом.
 
«Единогласные голосования…»
 
Единогласные голосования,
и терпеливые колесования
голосовавших не едино,
и непочтенные седины,
и сочетания бесстрашия
на поле битвы
с воздетыми, как для молитвы,
очами (пламенно бесстыжие),
с речами (якобы душевные),
и быстренькие удушения
инаковыглядящих, инако
глядящих, слышащих и дышащих.
В бою бесстрашие, однако,
готовность хоть на пулеметы,
хоть с парашютом.
Не сопрягается, не вяжется,
не осмысляется, не веруется.
Еще нескоро слово скажется
о том, как это дело делается.
 
Вскрытие мощей
 
Когда отвалили плиту —
смотрели в холодную бездну —
в бескрайнюю пустоту —
внимательно и бесполезно.
 
 
Была пустота та пуста.
Без дна была бездна, без края,
и бездна открылась вторая
в том месте, где кончилась та.
 
 
Так что ж, ничего? Ни черта.
 
 
Так что ж? Никого? Никого, —
ни лиц, ни легенд, ни событий.
А было ведь столько всего:
надежд, упований, наитий.
И вот – никого. Ничего.
 
 
Так ставьте скорее гранит,
и бездну скорей прикрывайте,
и тщательнее скрывайте
тот нуль, что бескрайность хранит.
 
«Нынче много умных и спокойных…»
 
Нынче много умных и спокойных
и – вполне сознательно – покорных.
Да! Осознают необходимость,
признают ее непобедимость,
объявляют, что она – свобода,
и о прославлении хлопочут.
Если человек не для субботы,
то суббота знать о том не хочет.
 
 
У субботы мощные устои
и огромные права,
и она всегда права,
и качать свои права
дело вовсе не простое.
 
 
Та теория, которая была
руководством к действию,
словно бы воспоминаньем детства,
мертвым грузом в книжном шкафе залегла.
 
«Человек на развилке путей…»
 
Человек на развилке путей
Прикрывает газетой глаза,
Но куда он свернет,
Напечатано в этой газете.
 
 
То ли просто без всяких затей,
То ли в виде абстрактных идей,
Но куда он свернет,
Напечатано в этой газете.
 
 
Он от солнца глаза заслонил.
Он давно прочитал и забыл.
Да, еще на рассвете.
 
 
На развилке пред ним два пути,
Но куда ему все же идти,
Напечатано в этой газете.
 
Издержки прогресса
 
За привычку летать
люди платят отвычкою плавать,
за привычку читать
люди платят отвычкою слушать,
и чем громче
у телевиденья слава,
тем известность
радиовещания
все глуше.
 
 
Достиженье
и постиженье,
падая на чашку весов,
обязательно вызывают стяженье
поясов.
 
 
И приходится стягивать
так, что далее некуда.
Можно это оплакивать,
но обжаловать некуда.
 
Такая эпоха
 
В наше время, в такую эпоху!
А – в какую? Не то чтобы плохо
И – не шибко живет человек.
 
 
Сколько было – земли и неба
Под ногами, над головой.
Сколько было – черного хлеба
И мечты, как всегда, голубой.
 
 
Не такая она такая,
А такая она, как была.
И груженую тачку толкая,
Мы не скоро дойдем до угла.
 
 
Надо ждать двадцать первого века
Или даже дальнейших веков,
Чтоб счастливому человеку
Посмотреть в глаза без очков.
 
«Бреды этого года…»
 
Бреды этого года
слушаю из окна.
Звонко кричит сумасшедшая —
умная очень она!
 
 
Вовсе не умалишенная,
просто сошла с ума,
видимо, очень большого,
просто сошла сама.
 
 
Слушаю страстные клики,
кто ее враг, кто друг.
Эти вопли велики
так же, как жизнь вокруг.
 
 
В этом кривом зеркале
точно отражено
все, что перекорежили,
все, что перековеркали,
а все, что мы за год прожили, —
видится заодно.
 
«Долголетье исправит…»
 
Долголетье исправит
все грехи лихолетья.
И Ахматову славят,
кто стегал ее плетью.
 
 
Все случится и выйдет,
если небо поможет.
Долгожитель увидит
то, что житель не сможет.
 
 
Не для двадцатилетних,
не для юных и вздорных
этот мир, а для древних,
для эпохоупорных,
 
 
для здоровье блюдущих,
некурящих, непьющих,
только в ногу идущих,
только в урны плюющих.
 
Молчащие
 
Молчащие. Их много. Большинство.
Почти все человечество – молчащие.
Мы – громкие, шумливые, кричащие,
не можем не учитывать его.
 
 
О чем кричим – того мы не скрываем.
О чем,
о чем,
о чем молчат они?
Покуда мы проносимся трамваем,
как улица молчащая они.
 
 
Мы – выяснились,
с нами – все понятно.
Покуда мы проносимся туда,
покуда возвращаемся обратно,
они не раскрывают даже рта.
 
 
Покуда жалобы по проводам идут
так, что столбы от напряжения гнутся,
они чего-то ждут. Или не ждут.
Порою несколько минут
прислушиваются.
Но не улыбнутся.
 
Полезное дело
 
Впервые в людской истории
у каждого есть история.
История личная эта
называется – анкета.
Как Плутарх за Солона,
описываешь сам
и материнское лоно,
и дальнейший взлет к небесам.
Берешь этот листочек,
где все меньше вопросов,
и тонкие линии точек
покрываешь словами.
Ежели в грядущем
человечество соскучится,
оно прочитает
твои ответы,
а ежели в грядущем
человечество озябнет,
оно истопит
анкетами печку.
 
Цветное белье
 
Белье теперь не белое.
Оно – разноцветное.
И рваное и целое,
по всем дворам развешанное,
оно – не белоснежное,
не стая лебедей.
Белье теперь смешанное
у нынешних людей.
 
 
Старинная знакомая
мне рассказала как-то,
конечно, пустяковые,
но, между прочим, факты.
В том городишке, где она
работала давно,
белье смотреть ходили,
когда не шло кино.
 
 
– И что ж, вам было весело?
– Да, в общем, потрясающе.
Директорша развесила
свои чулки свисающие.
Врачихины заплаты
журчали, как ручей,
о том, что зарплаты
нехватка у врачей.
 
 
А белая сорочка
как будто в небе плавала.
А черная сорочка
являла облик дьявола.
А майки и футболки!
А плавки и трусы!
А складки и оборки
изысканной красы!
 
 
Две старые рубахи
заплаты открывали.
Как старые рубаки,
махали рукавами.
Одна была вискозная,
другая просто синяя,
одна была роскошная,
другая просто стильная.
 
 
Поселок невеселый
без полуфабрикатов,
без разных разносолов —
поселок Африканда.
Лесистые болота,
тяжелая работа,
нелегкое житье.
И вдруг – белье!
 
 
И вдруг – все краски радуги.
Душа, пожалуйста, радуйся!
И мне понятно, ясно
житье, бытье, былье
и почему прекрасно
висящее белье.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю