Текст книги "Сталин и писатели Книга четвертая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 58 страниц)
Что же в таком случае толкнуло его на это, теперь уже не нужное «превышение пределов необходимой обороны»?
► Появилось сообщение о реабилитации врачей... Фадеев без звонка пришел ко мне, сел на мою кровать и сказал: «Вы в меня не бросите камень... Я попросту испугался». Я спросил: «Но почему после его смерти?..» Он ответил: «Я думал, что начинается самое страшное...» Он это повторил потом много раз...
(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах.Т. 3. М. , 1990. Стр. 129).
* * *
Чего же – и почему – он испугался? Однажды был дан такой, как будто бы вполне убедительный ответ на этот вопрос:
► Разгадка этой фразы проста. Фадеева ненавидел Берия (у них было столкновение еще в 1937 году, когда Берия работал в Тбилиси); была попытка ликвидировать Фадеева «случайным» наездом машины. Когда после смерти Сталина к власти пришел триумвират Маленков – Берия – Хрущев, Фадеев, опасаясь немедленной расправы, решил кинуть своему врагу очередную кость, надеясь, что это предательство его спасет.
(Б. Фрезинский. Все это было в XX веке. Заметки на полях истории. Винница. 2006. Стр. 132).
О том, что за столкновение было у Берии с Фадеевым в 1937 году, когда тот работал еще в Тбилиси, мы уже знаем: подробный рассказ Фадеева об этом, записанный К.Л. Зелинским, я уже приводил на этих страницах. Тому же Зелинскому Фадеев рассказал и о предпринятой Берией «попытке ликвидировать его «случайным» наездом машиной»:
► В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости на дачу.
«Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко пущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызвали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински на ухо Берии.
Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:
– Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить.
– Ладно, – отрывисто прервал нашу беседу Берия. – Лучше сыграем в бильярд.
Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов – все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов мы оба повысили голос и поругались.
– Я вижу, товарищ Фадеев, – сказал мне Берия, – что вы просто хотите помешать нашей работе.
– Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Таким образом всех писателей превратите во врагов народа.
Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой – что, я уже не слышал, – и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности. Не знаю, сообщил ли Берия Сталину о нашей встрече или нет. Однако в отношении ко мне Сталина усилились те язвительные ноты, которые, впрочем, были у него всегда».
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, №6. Стр. 173-175).
С какой мерой точности записал Зелинский этот фадеевский рассказ, решать не берусь. Да и о самом этом его рассказе тоже трудно сказать, в какой мере он отражал реальность, а в какой был окрашен фантазией, продиктованной неизжитым чувством пережитого им страха. Но сама ситуация, конечно, не выдумана.
Что говорить, у Фадеева были все основания опасаться, что теперь, став одним из главных – а может быть, и самым главным – членом правящего триумвирата, Берия захочет, – а если уж захочет, то безусловно сможет, – наконец-то с ним расправиться.
И тем не менее я не могу согласиться с утверждением Бориса Фрезинского, что разгадка той фадеевской фразы («Я думал, что начинается самое страшное») так уж проста
Да, конечно, он испугался. Но не мести Берии, а совсем другого.
* * *
Тут я должен сделать небольшое лирическое отступление.
Именно лирическое, потому что попытаться выразить, что чувствовали в те дни многие, я могу только одним способом: вспомнив, о чем думал, что чувствовал тогда сам.
Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда мне еще неизвестных стихах Н. Коржавина:
Его хоронят громко и поспешно
Соратники, на гроб кося глаза,
Как будто может он из тьмы кромешной
Вернуться, вся забрать и наказать.
Холодный траур, стиль речей – высокий.
Он всех давил и не имел друзей...
Я сам не знаю, злым иль добрым роком
Так много лет он был для наших дней.
И лишь народ к нему не посторонний,
Что вместе с ним всё время трудно жил.
Народ в нем революцию хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
Моя страна! Неужто бестолково
Ушла, пропала вся твоя борьба?
В тяжелом, мутном взгляде Маленкова
Неужто нынче вся твоя судьба?
Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие.
Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу – Маленков. За ним – Берия, потом – Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там, на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном Но на первом месте – всё равно Маленков.
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао Цзэдун и Маленков. Подпись под ней гласила: «Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин – не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке» – слева Мао Цзэдун – в центре. А справа – Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография вскорости станет чем-то вроде знаменитой фотки «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и – чем черт не шутит, – может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков – сам не знаю, почему – внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже.
Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Коржавин в том же своем стихотворении.
Стихи – не бог весть какие, далеко не из лучших из тогдашних стихов этого поэта, – поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я.
Совпадало всё, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно...»
«Я сам не знаю, злым иль добрым роком...»
Эта строка коржавинского стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест. Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым, – конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.
Но сейчас, когда он умирал (а может быть, уже и умер) и пришла пора подводить итоги всей его жизни, я с чистым сердцем мог бы сказать, что тоже «сам не знаю», злым иль добрым роком был он для нас, для моей страны, для ее истории.
«Народ в нем революцию хоронит...»
Вот это Коржавин точно не выдумал. Во всяком случае, этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.
Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, несформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, была связана с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов тогда почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный...»
Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник :
Торжественно всплывали к небесам
Над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
Восторгом скорби души сотрясал.
Герман Плисецкий
Быть может, именно под воздействием этих звуков, гремевших в те мартовские дни из всех репродукторов, и родились у Коржавина поразившие меня совпадением с моими собственными чувствами строки:
Народ в нем революцию хоронит,
хоть, может, он того не заслужил.
В том, что не заслужил, у меня как раз не было, не могло быть ни малейших сомнений. Это ведь не кто иной, как он, прикончил революцию, придушил ее, вытравил даже самую память обо всем, что принесла она с собой: снес обелиск Свободы на Советской площади напротив Моссовета и поставил вместо него Юрия Долгорукого, надел на армию погоны, а советских мальчишек и девчонок нарядил в гимназическую форму, вернув раздельное обучение...
Да, конечно, если бы ОН оказался у власти еще при жизни Ленина, Ленин сидел бы в тюрьме и даже, наверное, был бы расстрелян вместе с Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и Рыковым.
Все эти мысли еще при его жизни приходили мне в голову.
Но сейчас, когда он лежал в гробу, а у гроба стояли «соратники», вся эта нечисть – Маленков со своей бабьей харей погромщика, Берия в этом своем жутком, холодно поблескивающем пенсне, – меня одолевали совсем другие мысли, совсем иные – кошмарные – предчувствия.
Что ни говори, а Сталин – как-никак – был революционер, марксист.
Да, конечно, думал я, Сталин сам давным-давно предал марксизм и задушил революцию. Но он все-таки ПОВЯЗАН своим революционным, марксистским прошлым
А Маланью, Никиту, Лаврентия, – всех этих, стоящих сейчас у его гроба, – их ведь уже ничто не связывает ни с революцией, ни с марксизмом. Что помешает им ступить на тропу уже самого откровенного фашизма?
Если даже у меня, никогда не любившего Сталина, возникали тогда такие мысли, то что же должен был думать и чувствовать в те дни Фадеев, безгранично веривший в Сталина, суеверно и преданно его боготворивший?
Он, я думаю, не сомневался, что ТОЛЬКО СТАЛИН сдерживал ту темную стихию, которую сам же и развязал. ТОЛЬКО ОН мог остановить этот неотвратимо надвигающийся на страну ужас.
С погромным своим докладом о романе Гроссмана и секретной «Запиской» в ЦК КПСС о «проведении антиеврейской чистки в Союзе писателей» Фадеев выступил не потому, что хотел «кинуть кость» ненавидевшему его Берии, а потому, что именно «в холодном, мутном взгляде Маленкова» виделось ему теперь будущее страны, и этот холодный мутный взгляд не сулил ей ничего хорошего..
Говорили, что не кто иной, как именно он, Маленков, приказал вслед за «делом врачей» начать раскрутку «дела Гроссмана»:
► После статьи Бубеннова, чьи положения были автору явно продиктованы, появились другие, еще более сердитые – и страшные. Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина.
(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. А. Берзер. Прощание. Стр. 31).
По этой ли причине или просто потому, что таковы были давно уже ставшие для него привычными правила игры, но в своем докладе о Гроссмане Фадеев поспешил присягнуть на верность новому вождю, новому руководству партии и государства:
► XIX съезд партии дал нам развернутую программу работы. XIX съезд партии дал нам много руководящих и замечательных указаний...
В докладе товарища Маленкова эти гигантские перспективы раскрыты полностью. Нам указаны пути, каким образом мы можем осуществлять это...
Товарищ Маленков разработал проблему типичности, сказав, что типичность есть основная сфера приложения партийности в реалистическом искусстве, он показал, как нужно понимать типичное. Остро поставлен вопрос о развитии таких жанров нашей литературы, как сатира, чтобы бичевать все негодное в прошлом.
Очень многие выводы из всей работы XIX съезда наша писательская организация и все литературные силы должны сделать. Мы, конечно, их и делаем повседневно... Эта программа нашей деятельности подтверждена... в речах руководителей нашей партии и правительства, в тех трех речах, которые мы слышали с трибуны на Красной площади, сказанных товарищами Маленковым, Берией, Молотовым.
У нас есть хорошая позитивная программа, которую дал XIX съезд партии. Она подтверждена в речах лучших людей, она подтверждена в речах товарищей Маленкова, Берии, Молотова...
(Там же. Стр. 201-202, 209).
Но не страх, что кто-то из этих «новых вождей» – Берия ли, Маленков ли – захочет теперь с ним расправиться, двигал им, когда он сочинял этот свой доклад и докладную записку в ЦК о еврейском балласте в Союзе писателей. Не угроза себе, своей карьере и даже своей жизни виделась ему «в холодном, мутном взгляде Маленкова». Другой страх леденил его душу: что будет теперь – не с ним одним, а со страной, со всеми нами – БЕЗ СТАЛИНА.
* * *
Но все как будто обошлось.
Пал Берия. А вслед за ним и Маленков: в 55-м он был уже не Председателем Совета министров, а всего лишь министром электростанций. И Фадеев приободрился. У него даже возникло такое чувство, что вызванные смертью Сталина перемены, глядишь, окажутся даже и к лучшему.
► «Дышать стало легче», – сказал он мне тихо, но очень выразительно при одной из наших последних встреч. Это же подтвердила и его сестра Таня Фадеева, и почти в тех же словах: «Саша говорил, что теперь всем стало легче дышать».
(О судьбе Александра Фадеева. В. Герасимова. Беглые записи. Вопросы литературы. 1989. № 6. Стр. 129).
У него даже появились некоторые радикальные, – по тем временам, можно сказать, революционные – идеи.
► Саша с горечью понимал, что Союз писателей в тогдашнем его виде – удобный плацдарм для литературного карьеризма, что это своего рода бюрократическое учреждение. В период «оттепели», когда стало возможно заявить открыто о том, что надо искать новые формы объединения писателей (после смерти И.В. Сталина), он на закрытом партийном собрании Московского отделения Союза писателей (заседание проходило в конференц-зале старого «ростовского здания») выступил с предложением распустить Союз писателей в его настоящем виде, заменив чем-то вроде творческого клуба. Тем самым аннулировал бы он и свой пост главы Союза (он тогда еще был генсеком!). Боже, какую ярость вызвало это предложение! Бездарные люди, которые уже пристроились к административному пирогу Союза, в первую очередь накинулись на него. Кое-кто просто не понял столь смелого предложения и сопротивлялся по инерции; кое-кто – по врожденному чиновничеству: как же, мол, нарушить узаконенное; кое-кто... просто испугался уйти в «небытие». Саша был буквально оплеван: сидел, краснея шеей и лицом, изредка нервически мигая острым своим и сердитым голубым глазом (у него было это в минуты волнения, в сущности, он был очень нервен, хотя и силен). Кое-кто втайне был с ним согласен – вроде меня, – но не решался выступить открыто. Таких было, конечно, очень мало...
Саша вдруг, не в силах победить «негодование» присяжных ораторов, свойственным ему движением руки молча махнул, как бы безнадежно, досадливо. Это был очень широкий, очень искренний, русско-мужицкий жест. В раздевалке я с грустью и сочувствием исподтишка смотрела, как надевал он свою богатую «боярскую» соболью шапку, «ответственную» шубу, тоже богато-московского боярского типа. На нем и это министерское облачение выглядело, в общем, неплохо. Но какая-то иная одежда – более «романтическая» – шла бы к его удивительной, гордой стройности, ко всему его такому свободному облику.
(Там же. Стр. 122—123).
Готов ли он был на самом деле отказаться от этого своего «министерского облачения»? Не в «облачении», конечно, тут было дело. Готов ли был, подобно королю Лиру, снять с себя не только знаки своей королевской, царской власти, но и самую власть?
Скорее это был такой тактический ход, цель которого состояла как раз не в том, чтобы отдать, а в том, чтобы сохранить власть.
О том, что Союз писателей надо реформировать, тогда уже говорили не только на закрытых собраниях. Вспыхнувшая по этому поводу дискуссия выплеснулась даже на страницы «Литературной газеты».
23 декабря 1954 года там была напечатана «Реплика товарищу Ажаеву», подписанная В. Кавериным, Э. Казакевичем и С. Щипачевым. Это был ответ на выступления В. Ажаева: «О перестройке и структуре Союза писателей» (ЛГ, 26 октября 1954 г.),«Уважать свой литературный цех» (там же, 11 ноября).
Были и другие – в той же «Литгазете» – выступления на эту тему.
Статьи Ажаева выражали охранительные тенденции. А движение реформаторов (в печати их сразу стали называть «ликвидаторами») шло снизу.
Великий тактик и «мастер власти» В.И. Ленин учил своих соратников, что лучший – в сущности, единственный – способ овладеть движением, идущим снизу, и использовать его в своих целях состоит в том, чтобы его возглавить.
Фадеев действовал в точном соответствии с этим главным принципом тактики большевиков.
Но время этой тактики уже ушло. На смену ей давно уже пришла другая, аппаратнаятактика.
Этой аппаратной тактикой Фадеев в свое время тоже неплохо умел пользоваться. Но и это «его время» тоже уже ушло.
«Схватка бульдогов под ковром», как назвал Черчилль то, что происходило тогда в советском руководстве, шла не только в «высших эшелонах власти». Развернулась она и в Союзе писателей, «генсеком» которого пока еще оставался Фадеев.
В один прекрасный день А. Сурков, не зря получивший в литературных кругах прозвище Гиена В Сиропе, собрал негласное, словно бы даже неофициальное заседание президиума Правления Союза писателей.
– Я собрал вас, – сказал он, – чтобы потолковать... Заседание без повестки, без плана, потолкуем по душам...
► ...первым выступил не он, а ближайший в те годы его подручный К. Симонов, затем деревянно тупой, но ловкий в сфере «продвижений» В. Кожевников, затем неглупый, довольно образованный карьерист А. Чаковский и еще нечто подобное... По сути своей Фадеев был им чужд, порой даже опасен. А они были все «свои». В скорбно негодующем тоне говорили, что положение в Союзе немыслимо, что с Фадеевым нельзя работать, что его порок недопустим и губит дело и т.д. и т.п. Сурков с трудом удерживал готовое прорваться удовольствие. За многие, многие годы я так изучила это на первый взгляд простое и якобы «солдатское» лицо...
... при Сталине враги Фадеева опасались идти в прямой поход против него, зная, кем он утвержден на должность генсека...
Свора под водительством Суркова набросилась, когда это стало безопасно...
(Там же. Стр. 118, 129).
Я далек от того, чтобы объявить, что именно это подтолкнуло Фадеева к принятию его страшного решения. Но и это тоже (к этой теме мы еще вернемся) сыграло тут свою далеко не последнюю роль.
* * *
Сразу после его гибели стало известно – хоть и вполголоса, но это тогда достаточно широко обсуждалось, – что он оставил письмо, в котором объяснил, что толкнуло его на самоубийство. Адресовано, правда, это его письмо было не «Всем!», как предсмертное письмо Маяковского: у него был гораздо более узкий и вполне конкретный адрес.
► На столе, тщательно заклеенное, лежало письмо, адресованное в ЦК КПСС.
– Я первый приехал на происшествие, – рассказывал мне потом начальник Одинцовской милиции, – и хотел взять письмо, но полковник из Комитета госбезопасности резким жестом взял его из моих рук. «Это не для вас», – добавил он.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. 1989, № 6. Стр. 185).
Те, кому это письмо было адресовано, пришли в ярость от того, что они в нем прочли. Это было видно уже тогда, когда письмо это еще хранилось за семью печатями и текст его был нам недоступен. Видно – по реакции, какая на это его письмо последовала.
В сообщении о его смерти говорилось, что «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом – алкоголизмом» и покончил с собой «в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». То есть в состоянии запоя. Между тем все близкие его, да и не только близкие, знали, что в дни, предшествовавшие его гибели, Фадеев не пил и пустил себе пулю в сердце, находясь в здравом уме и трезвой памяти.
Цель этой государственной лжи прежде всего состояла, конечно, в том, чтобы замазать, замаскировать общественный смысл трагедии, снять вину за случившееся с себя, целиком взвалить ее на алкоголика, который наложил на себя руки, будто бы сам не ведая, что творил. Но выплеснулись в нем и раздражение, злоба, откровенная месть за то, ЧТО он там высказал им в этом своем предсмертном письме.
Особенно наглядно это проявилось в таком казусе. В одной из газет проскочила более откровенная формулировка: там прямо, уже без всяких околичностей и эвфемизмов говорилось, что Фадеев покончил с собой в состоянии запоя. Текст сообщения, видимо, редактировался и менялся до последней минуты и в конце концов был выбран все-таки вариант, который начальство сочло более приличным. Но за всем ведь не углядишь, и вот – в печать проник и более откровенный, совсем уже непристойный вариант этого тассовского сообщения.
Рассказывали, что возмущенный этим Шолохов будто бы сказал Ворошилову
– Что же это вы про Сашку такую гадость напечатали? Так небось, когда я отдам концы, и про меня напишете?
И Ворошилов будто бы ответил:
– Знал бы ты, что он нам там понаписал!
Я написал: «будто бы», потому что все это – ходившие тогда слухи, мифы и легенды тогдашнего интеллигентского фольклора.
Поди знай, был ли на самом деле у Шолохова с Ворошиловым такой разговор, или все это плод чьей-то фантазии?.
Но реплика, которую молва приписала Ворошилову, не выдумана. Что-то такое, как выяснилось, он действительно произнес.
► Официально было объявлено: Фадеев застрелился с перепоя.
Могу добавить рассказанное мне лично А. Сурковым.
Клим Ворошилов приехал в Колонный зал Дома союзов, чтобы отдать последний долг покойному. Постояв в почетном карауле, он сказал:
– Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо...
(В. Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 653).
Клим, стало быть, не скрыл, что злобное, лживое сообщение ТАСС было прямым их ответом на то, что он там, в этом своем предсмертном письме «им» – или «про них» – понаписал.
Все эти – и другие такие же – слухи еще больше подогревали и без того острый интерес к этому фадеевскому письму. Так хотелось узнать, ЧТО ЖЕ все-таки он ИМ там понаписал?
И вот – уже в другую историческую эпоху – письмо это было опубликовано. И мы, наконец, его прочли.
► В ЦК КПСС
13 мая 1956 г. Переделкино
Не вижу возможности дальше жить, т.к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, уме<р>ло, не достигнув 40—50 лет.
Литература – это святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун – таких, как Московская конференция или XX партсьезд, раздался новый лозунг «Ату ее!». Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой той же «дубинкой».
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной дозе самоуверенности – тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...
Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
(А. Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215-216.)
Слов нет, «ИМ» было тут на что обидеться и разозлиться. И если бы мы прочли это письмо сразу после его трагической гибели, оно, наверно, произвело бы на нас неизмеримо более сильное впечатление. Но сейчас (впервые оно было опубликовано в газете «Гласность» 20 сентября 1990) оно вызвало скорее разочарование.
Прежде всего оно поражало тем, что это было письмо не крупного человека. А Фадеев, как к нему ни относись, был – так, во всяком случае, мы привыкли о нем думать, – человек крупный. Да и сама его трагическая гибель была жестом большого, крупного человека.
«Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих», – написал Пастернак о самоубийстве Маяковского. О выстреле Фадеева он же высказался иначе:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ здоровья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются из пьянства,
Не в силах этого снести.
На самом деле, как мы теперь уже знаем, Фадеев застрелился не «из пьянства», и выстрел его хоть и не был «подобен Этне», но в том новом «предгорье трусов и трусих», в каком он раздался, прозвучал достаточно громко.
А вот это, ставшее нам наконец известным, собственное его объяснение причин, заставивших его произвести этот выстрел, было каким-то жалким, по правде сказать, даже мелким.
► Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, – кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего...
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
(Там же).
Подобно тому, как «они» всю вину за случившееся взвалили на него, так он взваливает ее – на них. «Меня превратили...»
Но на самом-то деле ОН САМ превратил себя в эту «лошадь ломового извоза». А главное даже не это, а то, что играть роль такой «лошади», изнемогающей «под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел», ЕМУ НРАВИЛОСЬ. Ни за что на свете не согласился бы он добровольно сбросить с себя эту кладь, отказаться от этой якобы тяготившей его и ненавистной ему роли.
* * *
К портрету Фадеева, который Александр Бек нарисовал в своем романе «Новое назначение», писатель счел нужным – и даже, наверное, важным – добавить такой выразительный штрих:
► ...писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов (напоминаю, что именно под этой фамилией выведен в романе Бека Фадеев. – Б.С.) нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот так же был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем?» Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся: «Любишь властишку-то?» «Грешен, батюшка», – ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких, до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.
(А. Бек. Новое назначение. М. , 1987. Стр. 94).
Этот эпизод можно, конечно, счесть художественным вымыслом. (Хотя Бек, напоминаю, любил повторять, что недостаток воображения он восполняет доскональным знанием материала.) Но есть на этот счет у меня в запасе другая история. Уж точно не вымышленная, подлинная.