Текст книги "Сталин и писатели Книга четвертая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 58 страниц)
Коль скоро Фадеев перед самим Сталиным не побоялся утверждать, что в этих мемуарных записках Зелинского все записано точно, то и мы тоже можем быть уверены, что смысл той речи Сталина мемуарист передал с достаточной степенью точности. И, надо полагать, с той же степенью точности отразил он и такой, случившийся во время этой сталинской речи, казалось бы, не слишком значительный, но весьма характерный инцидент:
► ...когда Сталин говорил о важности производства душ в сравнении с остальным производством – машин, авиации, танков, – Ворошилов подал реплику: «Как когда». Все зааплодировали – реплика показалась удачной. В ней прозвучало напоминание о войне...
– Нет, товарищ Ворошилов, – сказал Сталин, стоя поворачиваясь к нему. – Ничего ваши танки не будут стоить, если души у них будут гнилыми. Нет, производство душ важнее вашего производства танков.
(К. Зелинский. Вечер у Горького. Минувшее. Исторический альманах. IV. М.-СПб., 1992. Стр. 102).
Фадеев, видевший все это своими глазами и слышавший своими ушами, вполне мог рассчитывать на то, что Сталин оценит если не художественные достоинства, так во всяком случае воспитательное значение «Молодой гвардии», и в споре с теми, кто нападает на этот его роман, станет на его сторону.
Но Сталин, поразмышляв, – а может быть, только имитируя раздумье, – решил согласиться с критиками романа. Почему же он так поступил?
Неужели только потому, что по каким-то своим соображениям счел нужным кинуть эту кость своим верным псам и только поэтому скомандовал им: «Фас!»?
Такое с ним тоже бывало. Вспомним, как он сказал по поводу запрещения булгаковского «Бега», что запретил эту пьесу, сделав уступку комсомолу. Вот и сейчас, может быть, тоже – по каким-то своим соображениям – решил сделать уступку кому-нибудь из своей идеологической обслуги (скорее всего – Жданову).
Могло, конечно, быть и так.
Но для того, чтобы согласиться с критиками фадеевского романа, у него были – помимо возможных тактических – и другие, гораздо более серьезные основания.
Ведь это он, Сталин, нес личную, персональную ответственность за то, что не оказалось в тот момент в Краснодоне (как и во множестве других городов и всей страны) ни Красной Армии с ее самолетами и танками, ни заранее подготовленного большевистского подполья, а настоящее сопротивление гигантской военной машине врага смогли оказать лишь никем не организованные семнадцатилетние юноши и девушки, подростки. В сущности – дети.
Нет, Сталин не мог принять такую версию развития событий.
24 мая 1945 года на приеме в Кремле командующих войсками Красной Армии, в знаменитом своем тосте «За русский народ», пребывая в состоянии победной эйфории, он сказал
► У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело-Финской республики, покидала, потому что не было другого выхода
(В. Невежин. Застольные речи Сталина. М.-СП6., 2003. Стр. 470-471).
В такой вот мягкой, как теперь принято говорить, политкорректной форме он высказался о чудовищной катастрофе, до которой довел страну.
Все это было тогда еще слишком свежо, и совсем не упомянуть о том, что «у нашего правительства» были не только выдающиеся достижения и победы, но и ошибки, он все-таки не мог. Но это был, кажется, единственный случай, когда он высказался на эту тему в такой, хоть и смягченной, но все-таки критической тональности. Ни о каких своих ошибках он никогда больше не упоминал, и даже первый – самый ужасный – этап войны отныне полагалось изображать не только в героическом, но и в победном тоне: так, словно война не только завершилась, но чуть ли даже и не началась Парадом Победы на Красной площади.
Все – даже самые трагические – обстоятельства той страшной войны должны были изображаться так, словно совершались они в соответствии с планами и высшими соображениями Верховного Командования. И Красная Армия отступала в полном боевом порядке. И в тылу врага героически сражались руководимые партией партизаны. И «подпольный обком» всю дорогу действовал четко, продуманно, взвешенно и, разумеется, успешно.
В духе этой политической и исторической концепции Фадеев и должен был переработать свой роман.
* * *
Сделал он это без колебаний и, если верить некоторым его высказываниям, был даже уверен, что от этой переработки роман не только не пострадал, но даже выиграл.
► – А вам, Александр Александрович, как автору, какой из двух вариантов романа больше по душе? – созорничал и я.
– Разумеется, второй, – добродушно смеясь, ответил он.
– А Сталинскую премию первой степени вам, дорогой товарищ, пожаловали все же за первый вариант! Не правда ли?!
– А я жду такую же премию и за второй вариант. Вот увидите, пожалуют... —И он залился своим неповторимым смехом
(Д. Бузин. Александр Фадеев. Тайны жизни и смерти. М., 2008. Стр. 257).
Конечно, он делал тут, как говорят французы, «хорошую мину при плохой игре», даже слегка этим бравировал. Но и не шибко при этом лукавил. И не только потому, что каждому писателю лучшей всегда кажется его последняя книга.
И уверяя собеседника, что сел за переделку романа охотно,– он тоже не врал. И дело тут было не только в том, что он давно уже привык без колебаний следовать велениям партийной дисциплины.
Готовность переписать наново только что законченный роман не стала для него духовной драмой совсем по другой, более глубокой, сугубо внутренней причине.
* * *
В своем предсмертном письме в ЦК КПСС, на которое я уже ссылался (и к которому буду возвращаться еще не раз), Фадеев писал:
► С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью»...
...сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, – кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.
(А. Фадеев. В ЦК КПСС. 13 мая 1956 г. Цит. по кн.: Александр Фадеев. Письма и документы. М., 2001. Стр. 215).
Вспоминая об этом неимоверном количестве «окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок», которые, «называя это партийностью», обрушивали на него на протяжении всей его творческой жизни, имел ли он при этом в виду и ту «идеологическую порку», которой его подверг «сатрап» Сталин за первый вариант его романа «Молодая гвардия»?
Но привел я тут эту длинную выписку из его предсмертного письма не для того, чтобы задать этот ехидный – и, в сущности, риторический – вопрос.
Более всего меня в этом процитированном отрывке из его предсмертного письма поразило другое.
«С каким чувством свободы... входило мое поколение в литературу при Ленине!» – искренне, но в полном соответствии с итогами только что отгремевшего партийного съезда восклицает он.
И тоже в полном соответствии с идеологическими решениями этого съезда тут же снова подчеркивает, что именно «после смерти Ленина» писателей низвели до положения «мальчиков для битья».
Получается, что сломал, согнул в бараний рог тех его собратьев по цеху, кому удалось уцелеть, – а в том числе и его самого, – «сатрап» Сталин.
Именно он, и только он, повинен в том, что эти уцелевшие научились искажать, калечить, уродовать свой дар, подчинять свои художественные замыслы готовым идеологическим схемам.
Велик соблазн принять эту версию как непреложную истину, сразу и безоговорочно с ней согласиться. Но тут сразу вспоминается старинная притча.
Когда был изобретен топор, деревья задрожали. Но некий мудрец – а может быть, даже и сам изобретатель топора, – сказал им:
– Не бойтесь! Ничего страшного с вами не случится, если никто из вас не согласится отдать свое тело на топорище.
Так же было и с писателями.
Не со всеми, конечно, а только с теми из них, кто САМ, по собственной воле стал подчинять свои художественные замыслы готовым схемам.
Александр Александрович Фадеев был., чуть было не написал – «одним из них».
Нет, он был не одним из них. Он был первым
* * *
В то время российские интеллигенты еще не знали, что вождь революции считает их говном.(Письмо Ленина, содержащее это замечательное высказывание, было опубликовано только недавно.) Но они, конечно, об этом догадывались. Не могли не догадываться. Эта формула, пусть даже не произнесенная вслух, носилась в воздухе. И интеллигенты (не все, конечно, но многие, очень многие) дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «чистых пролетариев», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, привычку думать и сомневаться, чрезмерную сложность чувств, а если класс-гегемон прикажет, то и честь, и совесть, и простую порядочность.
Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.
С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка.
Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» – лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнеедля пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидуетлюдям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.
Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» – это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил пытался он доказать, что это не так, что поэзия, душа – это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться:
► ...я понял, что главная моя мечта – защитить мою свежесть от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...
Я понял, что... во мне есть сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими и с комсомольцами.
(Ю. Олеша. Из выступления на 1 съезде писателей).
Бедный Олеша! Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но всё же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, не хужерабочего или комсомольца.
Робкий голос Олеши затерялся в дружном хоре других голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей хуже«простого человека». Но почти все авторы названных мною книг делали это как-то неуверенно, словно бы нехотя. В их гневных инвективах легко можно было различить тайное сочувствие интеллигенту. (Олеша отличался от них лишь тем, что не утаил этого своего сочувствия, откровенно и прямо его высказал.) И только один голос в этом дружном хоре звучал убежденно, а потому в какой-то мере даже и убедительно.
Это был голос Александра Фадеева
Автор «Разгрома», похоже, был искренен в своем отвращении к интеллигентам. Он, судя по всему, действительно верил, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже«чистого пролетария»:
► Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет выразить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своимисловами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.
Интеллигент у Фадеева неизмеримо гаже и хуже простого человека тем, что он, как выразился однажды по сходному поводу Михаил Зощенко, «накрутил на себя много лишнего». И чем больше он на себя «накрутил» и чем крепче это «лишнее» к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.
Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.
Поначалу может показаться, что это убеждение характеризует не столько автора «Разгрома», сколько его героя – Морозку. На самом деле, однако, устами Морозки здесь говорит сам автор, поскольку исходный тезис, высказанный в этом его внутреннем монологе, в романе Фадеева развернут в сюжет.
«Неслыханное гнусное предательство» Мечика, которым завершается роман, – неизбежное следствие его (Мечика) интеллигентской неполноценности.
Но этот финальный эпизод – лишь последний штрих, последняя точка над «i».
На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.
В чем же конкретно она проявляется?
Прежде всего в том, что он недостаточно грязен физически:
► Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.
Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.
Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.
Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам:
► – Эй ты, помощник смерти! – закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. – Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться...
Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...
– Какого ты чёрта сидишь, как тюлень? – быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. – Тут всё уже сговорено – девка такая – она обоим даст...
Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце:
► Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:
– Не надо куши-куши... Не надо...
– Стреляйте, всё равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.
Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит своё приказание.
Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.
Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.
Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. Тому ведь тоже не совсем чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль старика-корейца. Он даже боится, что еще минута, и он не выдержит, отменит свое жестокое приказание. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. В отличие от Мечика он знает, что такое революционная необходимость.
Эпизод с корейцем и его свиньей далеко не последнее испытание на прочность, которое так и не сумел выдержать Мечик. Этот эпизод – ступень к следующему, еще более драматическому эпизоду.
Революционная необходимость вынуждает Левинсона принять совсем уже страшное решение. На сей раз речь идет не о свинье – о человеке. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.
Есть, правда, другой выход:
► – Конечно, я могу остаться с ним... – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность...
– Ерунда! – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..
Последний довод обоим собеседникам (и, разумеется, автору) кажется неопровержимым. Какой смысл врачу оставаться с заведомо безнадежным пациентом: так погибнет только один, а так – двое. Чистая арифметика.
Волею случая (а вернее сказать, волею автора) Мечик слышит тот разговор, который ведут между собою Левинсон и Сташинский:
► – Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?
– Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?
– Чего ж тянуть... всё равно... – Левинсон спрятал карту и встал. – Надо ведь, ничего не поделаешь...
«Неужели они сделают это?..» – Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...
Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.
– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. – Обождите! Я всё слышал!..
Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.
– Вон!.. – сказал он зловещим придушенным шепотом. – Убью!..
Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...
Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавитьМечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, – Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким.Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким – это значит переложить своюответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.
Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского – таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он – не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость.
Последняя фраза этой сцены («Мечик взвизгнули, не помня себя, выскочил из барака») недвусмысленно и ясно свидетельствует, что у автора романа поведение Мечика вызывает те же чувства, что и у Сташинского.
На самом деле, однако, это не совсем так.
С автором романа дело обстоит чуть сложнее.
* * *
► – Это бром, выпей... – настойчиво, строго сказал Сташинский.
Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», – подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и лёгким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повёл глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.
– Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно, – передай, чтоб не больно уж там., убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, – повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова,– смерть её особенного, отдельного, страшного смысла и делала её – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.
Ремарка Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай – действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, – правильно умирать.Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, – неправильно умирать!
Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.
Искусственность этого противоестественного сочетания современникам бросалась в глаза. Над ней подтрунивали и даже потешались пародисты:
► С тем смешанным чувством грусти и любопытства, которое бывает у людей, покидающих знакомое прошлое и едущих в неизвестное будущее, я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались пересеченные холмами и оврагами, покрытые снегом поля, от которых веяло той нескрываемой печалью, которая свойственна пространствам, на которых трудится громадное большинство людей для того, чтобы ничтожная кучка так называемого избранного общества, а в сущности, кучка пресыщенных паразитов и тунеядцев, пользовалась плодами чужих рук, наслаждаясь всеми благами той жизни, порядок которой построен на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, считая, что такой порядок не только не безобразен и возмутителен, но правилен и неизменен, потому что он, этот порядок, основанный на пороках, разврате, лжи, обмане и эксплуатации, приятен и выгоден развратной и лживой кучке паразитов и тунеядцев, которой приятней и выгодней, чтобы на нее работало громадное большинство людей, чем если бы она сама работала на кого-нибудь другого.
(А. Архангельский. Избранное. М., 1946. Стр. 111).
У Фадеева и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир «по-толстовски». Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.
Но оказалось, что учиться у Толстого писать – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Это, кстати сказать, понял Сталин.
Понял не понял, но что-то такое почувствовал:
► – Ты понимаешь, Корнелий, – говорил мне Фадеев, – беда в том, что Сталин сам когда-то писал стихи. У него плохой художественный вкус, и по этому поводу с ним спорить невозможно. Например, Сталин сделал мне такое замечание о «Молодой гвардии»: «У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе». Я попытался сослаться, что у Толстого тоже были фразы с придаточными предложениями. Но на это Сталин мне сказал, что мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.
(К. Зелинский. Минувшее. 5. Париж, 1988. Стр. 91).
Художественный вкус у Сталина и в самом деле был неважный: любил романы Ванды Василевской, распорядился – пренебрегая мнением всех членов Комитета по Сталинским премиям – дать премию Панферову. Но раздражение, которое вызвали у него фадеевские длинные фразы с придаточными предложениями, объясняется не этим. И не заботой о том, чтобы роман Фадеева был понятен народу. Он почувствовал – лучше сказать почуял– в этих длинных «толстовских» фразах какой-то чужой дух. Толстой, конечно, «матерый человечище», и все такое. Но у советской литературы другие задачи, другие цели, другое назначение.
Фадеев это прекрасно понимал, и его «Молодая гвардия» написана совсем не в том интонационном и стилистическом ключе, в каком был написан «Разгром». Длинных фраз с придаточными предложениями у него там совсем немного.
Изредка вдруг мелькнет что-то прежнее, «толстовское»:
► Было такое чувство, что вот у него был дом, и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого.
Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководила теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредметной и всеобъемлющей злобы – на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев.
Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним, и, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни богатых людей, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности.
Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие в этом ночном походе по грязи, и выражали то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенно счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой общечеловеческой мыслью, и особенно той, которая выражает самое важное в их жизни сейчас.
(А. Фадеев. Молодая гвардия. М., 1990. Стр. 306, 333, 383).
Это – рудименты, остаточные проявления его прежнего стиля. И их, – повторяю, – в «Молодой гвардии» совсем немного. Но даже эти редкие, не вытравленные до конца, следы интеллигентской рефлексии Сталина раздражают.
* * *
За тридцать лет своей жизни в литературе Фадеев создал только два законченных романа – «Разгром» и «Молодую гвардию».
Это очень разные книги.
Стилистика «Молодой гвардии», резко отличающаяся от литературной манеры, в какой был написан «Разгром», отражает более глубокое различие между ними. События второго фадеевского романа происходят в другую историческую эпоху, в иных, неизмеримо более трагических обстоятельствах, в другой местности, с другими людьми, совсем непохожими на тех, которые были героями его первой книги.
Но есть между этими двумя его романами и нечто общее. Общее это – один и тот же способ «решения задачи».
Я заключил эти два слова в кавычки, чтобы высветить их непрямой, если угодно, даже метафорический смысл.
Не знаю, как это происходит сейчас, у нынешних школьников, а в мои школьные годы в нашем задачнике – на последних его страницах – к каждой задаче, которую нам надлежало решить, сообщался правильный ее ответ.
Сделано это было для того, чтобы, решив задачу и сверившись с этим ответом, ты убедился в том, что решил ее правильно. Если же оказывалось, что твой ответ не сходится с тем, что в задачнике, это означало, что где-то ты допустил ошибку и все твое решение пошло наперекосяк. Стало быть, решать задачу теперь надо заново, обнаружить свою ошибку, исправить ее и найти правильное решение.
Законопослушные ученики именно так и делали. А не очень законопослушные сразу заглядывали в ответ и только после этого приступали к решению задачи, заранее зная, к какому результату в ходе решения им надлежит прийти. Совсем же нерадивые, узнав этот правильный ответ, не задумывались о том, как им теперь эту задачу предстоит решать, а сразу, с первых же шагов начинали подгонятьсвое решение к этому, заранее им известному, правильному ответу.
Художественная литература – не математика. Тут оптимальным решением, как правило, оказывается как раз то, которое не сошлось с ответом (Татьяна, опрокидывая замысел Пушкина, выходит замуж за генерала. Вронский неожиданно для Толстого совершает попытку самоубийства.)
В случае с фадеевской «Молодой гвардией» такого произойти не могло. Правильный «ответ» был известен автору заранее, и нарушить тот ход событий, который был предопределен имеющимися в его распоряжении документами, он не мог. Но из этого еще не следует, что он непременно должен был подгонятьсвое решение к заранее известному ему правильному ответу. А он именно это и делал.