Текст книги "Сталин и писатели Книга четвертая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 58 страниц)
► Руководствуясь дневником Василия Даниловича, а также и некоторыми другими материалами, мы можем с достаточной долей достоверности представить, как в данном случае произошло вмешательство Сталина. Да, пластинки металла, выплавленные упорным Лесных в лабораторной печи, принес Сталину Берия. Конечно, Берия ранее и не ведал, что где-то в далекой Сибири работники проектируемой грандиозной гидростанции «Енисейэлектро», которую тоже предстояло воздвигать Управлению лагерей, подбросили некоему фанатичному изобретателю малую толику средств, как говорится, наудачу. Подобные мелкие затраты были вне его, Берия, масштаба. Но об опытной плавке ему доложили. С блестящими тонкими пластинками металла – изобретатель дал ему название первородной стали, – полученного прямо из руды путем электроплавки, особой технологии, отменившей применение кокса, да и весь доменный процесс, Берия пошел к Сталину. И не только с пластинками, но и с исчерпывающим подбором доказательств, уличающих Онисимова в том, что он душил изобретение. Наконец-то настал час, которого Берия выжидал годами и десятилетиями: Онисимов поставил себя под удар, немилосердный удар Сталина...
Итог разговора читателю известен. Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем...
(Там же. Стр. 83—84).
Тут все дело в том, что с Александром Леонтьевичем Онисимовым у Берия были свои, давние счеты:
► Сталин был в зале не один. Там находился еще человек. Вальяжный, что называется, мужчина, он сиял круглыми, без оправы, стеклами очков, плавной выпуклостью лба, зачесанными на косой пробор светлыми волосами, маскировавшими раннюю, еще небольшую лысину. Это был Берия. Стоя у длинного стола, одетый в штатское, он посматривал на Онисимова с улыбкой, затаившейся в уголках рта. Александр Леонтьевич похолодел от такой улыбки.
Много лет назад этот человек, тогда скромный служащий в Баку, прошел, как говорилось, проверку у Онисимова, который, еще оставаясь политработником 11-й армии, был в то же время и председателем одной из комиссий, занимавшихся перерегистрацией членов партии в Баку. Предваряя вопросы Онисимова, Берия выразил желание перейти на более трудную, более опасную работу – в Особый отдел армии или в Азербайджанскую Чека. Пойманный на одном-другом противоречии, на вранье, он изворачивался, выскальзывал. Товарищ Саша – так в те времена называли Онисимова – пришел к убеждению: «Подозрительный тип. Чувствую, авантюрист». И не выдал ему партбилета. В следующей инстанции тому удалось восстановиться.
И пока что этот блистающий бывший бакинец лишь преуспевал. Встреча со Сталиным в начале тридцатых годов стала решающим рубежом в его фантастической карьере. Сталин, несомненно, был знатоком людей. Вынашивая замыслы, о которых знал только он один, Сталин своим тонким чутьем – слово «проникновенность» тут вряд ли подойдет, – по-видимому, быстро, с первых же встреч, определил: вот человек, который ему нужен.
Теперь грузин-бакинец ведал огромной машиной арестов, допросов, расстрелов, тюрем, лагерей. С улыбкой он острыми зрачками сквозь очки поглядывал на Онисимова.
(Там же. Стр. 29—30).
Такой же свой, давний и личный счет был у Лаврентия Павловича Берии и к Александру Александровичу Фадееву.
Однажды, в минуту откровенности, Фадеев рассказал об этом подробно:
► ...у меня с Берией особый счет. Еще в мае 1937 года Сталин предложил мне поехать на съезд партии Грузии. «Напишите, товарищ Фадеев, ваши впечатления об этом съезде для меня. Личные впечатления. Немного, страницы на полторы». Я, как член ЦК, поехал туда в качестве полноправного делегата и взял с собой Петю Павленко, который присутствовал на съезде в Тифлисе в качестве гостя. Мы написали Сталину письмо вдвоем, рассказали, что понравилось. Написали, что нас смутило. А смутило нас то, что уже тогда бюст Берия стоял где-то на площади, а съезд каждый раз вставал, когда входил Лаврентий Павлович. Мы написали, что такое почитание секретаря ЦК Грузии расходится с историей и традициями большевистской партии...
Написав такое лихое письмо, мы его отправили Иосифу Виссарионовичу. Прошел какой-нибудь месяц, как Берия был вызван в Москву и назначен сначала заместителем Ежова. Ко мне пришел Павленко и сказал «Саша, мы пропали». Я ответил ему, хохотнув: «Бог нас не выдаст...» – но вторую половину поговорки: «свинья не съест» – я Петьке сказать не осмелился...
Короче говоря, был после этого обед у Сталина на даче. Мне о нем рассказывал Чиаурели. И было на обеде этом три человека: Сталин, Берия и Чиаурели. Разговор шел на грузинском языке. Вот Сталин и говорит Берии:
– Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе устраиваешь, статуи воздвигаешь?
Берия, человек хитрый и неглупый, спросил Сталина, откуда такая версия, кто меня топит. А Иосиф Виссарионович, как известно, был большим артистом и по-разному мог разговаривать: и с подковыркой, а, когда нужно, мог и так человека увлечь, так приласкать, такой натурой показаться, что, кажется, ты ему должен всю душу доверить...
– Да вот слухом земля полнится, – ответил Сталин. – Среди писателей такой разговор был.
Берия, конечно, сразу смекнул, о чем идет речь, и начал меня расхваливать до небес, что такой-де Фадеев замечательный парень, но только увлекающийся. Сталин слушал, в усы улыбался, да помалкивал. В конце концов он ему это письмо отдал: прочти, говорит, сам.
Берия, конечно, эту штуку мне навек запомнил.
(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы, 1989, №6. Стр. 167-168).
История эта имела продолжение, и в свой срок я к ней вернусь.
Пока же отметим только еще и эту точку пересечения судьбы Фадеева с судьбой героя романа Бека Александра Леонтьевича Онисимова. И перейдем к следующей.
* * *
Итак, пронесло:
► Сталин вопреки чаяниям Берия не расправился с Александром Леонтьевичем, который, отшвырнув свои прежние соображения инженера, занял единственно спасительную для него позицию: «Будет исполнено!»...
Неодобрительно мотнув головой, Челышев договорил то, чего не отважился выпалить Сталину:
– Если такие заводы начнем строить, без штанов будем ходить.
Онисимов ничего не ответил. Привычно потянулся к неизменной пачке «Друг», взял в рот сигарету, чиркнул спичкой и... Что такое? Огонек заходил, заплясал в дрожавших его пальцах. Удивленный, он, не прикурив, загасил спичку. Приказал пальцам не дрожать. Но и следующая спичка тоже вибрировала в его руке. Глаза были ясными, небоязливыми, губы твердо сомкнуты, а вот руку била дрожь.
Таким было первое проявление странной болезни Онисимова, этого, словно бы беспричинного, неотвязного сотрясения пальцев, с которым не совладала медицина.
(А. Бек. Новое назначение. М., 1987. Стр. 84-85).
Естественно предположить, что этот первый симптом странной онисимовской болезни, с которой не могла справиться медицина, возник как результат только что перенесенного им смертельного страха Но автор объясняет это иначе:
► В пепельнице еще дымился его непогасший окурок, а он уже потянулся к следующей сигарете. Опять он зажигает спичку. И – черт побери! – маленькое пламя мелко сотрясается, выдает начавшуюся вновь дрожь руки. Вот этак, исподволь, то как бы исчезая, то опять оживая, к нему подбиралась эта странная болезнь.
Он не понимал ее истока. Но скажем мы. Еще никогда не переживал он такой сильной сшибки – сшибки приказа с внутренним убеждением. Доныне он всегда разделял мыслью, убеждением то, что исполнял. А теперь, пожалуй, впервые не верил – не верил, но все же приступил к исполнению.
(Там же. Стр. 89).
И вряд ли можно счесть случайностью то, что сразу же за этим авторским объяснением следует сцена, в которой впервые на страницах романа появляется некий, как потом окажется, зачем-то очень нужный автору, новый персонаж.
► Эпизод, который нам далее предстоит воспроизвести, тоже отмечен сравнительно подробной, занявшей почти три тетрадных страницы записью в дневнике Челышева.
Местом действия был опять вот этот кабинет, где, как всегда в прежние времена, безукоризненно лоснился простор светлого паркета, а затем и пустынный, привыкший к строгой тишине коридор.
Василий Данилович, уже месяца три назад ставший директором Научно-исследовательского центра металлургии, приехал в тот стылый ноябрьский денек в министерство, чтобы согласовать тут план работ, а заодно вырешить некоторые другие вопросы...
Отворив полированную дверь, Челышев увидел, что попал на заседание. В первую минуту он не понял, какой предмет тут обсуждается. И что за публику собрал у себя Онисимов, вежливо улыбнувшийся Челышеву со своего кресла..
Василий Данилович сразу же заметил и чью-то незнакомую, красиво посаженную голову, почему-то притянувшую взгляд. Однако незнакомую ли? Где-то Челышев встречал это, вопреки седине вовсе не старое, красноватое, будто только что с ветра, с мороза, лицо. Слегка прищуренные, в сети морщинок, глаза с интересом вглядывались в Главного доменщика Советской страны. Э, так это же писатель! Депутаты Верховного Совета, в состав которого входил и Василий Данилович, называли попросту писателем своего сотоварища депутата Пыжова, автора нескольких снискавших широкое признание и, несомненно, незаурядных романов. Никак не ожидая встретить писателя, далекого от так называемых производственных тем, на заседании у министра стального проката и литья, Челышев не вдруг его узнал. Что же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.
(Там же. Стр. 89-90).
Надо ли объяснять, что этот Пыжов – не кто иной, как Фадеев.
Не то что близости, а прямо-таки тождества этого своего персонажа с легко узнаваемым прототипом автор не только не скрывает – он его подчеркивает. Подчеркивает даже портретно: седая голова, красное, словно обветренное лицо.
То, что Фадеев мог – и даже должен был – появиться в каком-нибудь эпизоде этого романа, легко можно было предвидеть. Ничего удивительного нет даже и в том, что появляется он у Бека не в одном, а в нескольких эпизодах его романа. Интересно и знаменательно то, что появляется он тут как персонаж отнюдь не эпизодический. И хотя для сюжета романа как будто вовсе не обязательный, но зачем-то – повторю еще раз – необходимый автору, очень для него важный.
Повышенного своего интереса к этой фигуре он тоже не скрывает. И тоже его даже подчеркивает:
► ...знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже – рукой подать, – последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым, одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.
(Там же. Стр. 93).
Но тут же он эти самые законы композиции и соразмерности и нарушает, отдавая этому своему персонажу не так уж мало места. Во всяком случае, гораздо больше, чем того требует сюжет его романа, основная линия его повествования:
► Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже было известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.
И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, – он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, – охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой... Это Для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена странных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, – с ним это случалось все чаще, – бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива... Думается, мы тут притронулись к его трагедии.
(Там же. Стр. 94—95).
Законы романного сюжетосложения совсем не требуют от автора, – и даже, как он сам только что об этом сказал, – не позволяют ему притрагиваться к этой трагедии отнюдь не главного, бокового его персонажа. А он не то что притрагивается, но – чем дальше, тем глубже – в эту его трагедию влезает:
► О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, – таков был характерный жест Пыжова-оратора, – сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва – не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии...
– Пишешь о металлургии?
– Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.
– А жизнь позаботилась тем временем дать тебе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.
С таким предисловием – кратким, но в достаточной мере выразительным – писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.
– Обдумай, не спеши, – добавил секретарь. —А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.
Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей – сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.
И вот, наконец, он ее заполучил – да еще как и от кого! – эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, – возможно, с быстротой мысли, – увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа – переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».
(Там же. Стр. 94—95).
Пока что никакой трагедией тут и не пахнет. Все сложилось не просто хорошо, а прямо-таки замечательно. Безграничная вера писателя в Сталина и Сталину счастливо совпала с собственным, уже забрезжившим его замыслом. И не просто совпала, а придала этому его замыслу окончательный смысл и даже подсказала ему готовое художественное решение – и драматургию, и философию будущей его вещи.
Все как будто складывается на редкость удачно. И нет никаких оснований подозревать, что кончится это не то что трагедией, а даже драмой.
Однако тут же на эту коллизию, по видимости такую безоблачную, сулящую писателю лишь безусловную творческую удачу и новые лавры, ложится тень какого-то неблагополучия:
► Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке..
(Там же. Стр. 95).
К чему тут эта авторская реплика про совесть, которая у писателя, мол, была еще жива. Ведь ничего похожего на ту сшибку между внутренним убеждением и приказом, какая была у Онисимова, у него быть не могло. Положим, автор – а с ним и мы, читатели, уже знаем, что вся эта сталинская затея обречена на провал. Но ведь Пыжов-то об этом еще даже и не догадывается. Откуда же тут это предчувствие беды, этот предупреждающий сигнал еще живой, не вовсе умершей в нем совести? И откуда эта его неловкая, виноватая улыбка?
► Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:
– Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... – Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.
– Да, да, да, – не скрывая интереса, зачастил писатель...
Челышев хмыкнул..
– Хм... Если вы надумали писать про это дело...
– Да, да, да.
– То тут я вам не помощник. Считаю эту, – Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, – эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.
С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку): Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так:
– Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго...
Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие – некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости – глаза невеселы.
(Тамже. Стр. 95—96).
Если он так истово, так безоглядно верит в правду подсказанного ему Сталиным сюжета, если не сомневается, что не верящий в эту сталинскую авантюру старик академик просто-напросто «достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи», – почему же в таком случае, когда он громко хохочет на весь коридор, глаза его невеселы?
Похоже все-таки, что и у него, как у Онисимова, тут тоже имеет место какой-то душевный разлад. Сшибка не сшибка, но какое-то, уже томящее его противоречие, – какой-то зазор между внутренним убеждением и полученным сверху социальным заказом (приказом).
Не будем, однако, забывать, что Пыжов все-таки – не Фадеев. Вернее, это тот Фадеев, каким он видится автору романа. А у настоящего, реального Фадеева, – если судить по известным нам его письмам А.Ф. Колесниковой, – никакого такого зазора, никакого противоречия между внутренним убеждением и приказом как будто не было?
То-то и дело, что было.
Было и противоречие, и вызванный этим противоречием душевный разлад.
* * *
При первом, поверхностном чтении писем Фадеева к А.Ф. Колесниковой создается впечатление, что все помехи, все препятствия, мешающие ему целиком отдаться любимому делу (писанию романа) – не внутренние, а внешние. Но довольно быстро начинаешь понимать, что на самом деле это не так.
У раннего Чехова есть коротенький рассказ, героиня которого признается собеседнику, что отказалась выйти замуж за человека, которого любила, потому что ей сделал предложение богатый старик. И вот теперь этот богатый старик умер, она свободна и могла бы наконец соединиться с тем, кого любила и продолжает любить. И они могли бы наконец быть счастливы...
– Что же вам мешает сделать это? – удивляется ее собеседник.
И горестно вздохнув, она отвечает:
– Другой богатый старик.
Сама она, надо полагать, уверена, что этот другой богатый старик – лишь внешняя помеха, из-за которой она опять не может быть счастлива. Но чеховская ирония не оставляет сомнений, что причина эта – сугубо внутренняя, она заключена в ней самой.
Вот так же обстояло дело и у Фадеева с теми – якобы внешними – помехами и препятствиями, которые мешали его творческим усилиям. Только-только входит он в ритм и возникает «инерция работы за столом – состояние, которого все пишущие люди так ждут», – как является какой-нибудь очередной «богатый старик»: суета, связанная с предсъездовской борьбой за власть в Союзе писателей, или «международные дела» – очередная поездка в какой-нибудь там Стокгольм на сессию Всемирного совета мира...
Но в действительности дело обстоит еще хуже.
При внимательном чтении этой его переписки выясняется, что роман «Черная металлургия», работе над которым ему мешают отдаться все эти «богатые старики», – тоже не что иное, как такой же – очередной – «богатый старик», мешающий ему, как говорилось в старину, «составить свое счастие». По-настоящему счастлив он мог бы быть, если бы отказался и от этого «богатого старика» и целиком отдался совсем другому своему замыслу.
С А.Ф. Колесниковой – «девушкой его мечты», в которую он в юности был без памяти влюблен – Фадеев откровеннее, чем с кем бы то ни было.
Всей правды ей он тоже, конечно, не говорит. Но иногда – проговаривается:
► ИЗ ПИСЬМА А.А. ФАДЕЕВА
А.Ф. КОЛЕСНИКОВОЙ
26 сентября 1951 года
Когда я писал тебе о своих намерениях творческих, новая тема бродила во мне еще не вполне ясно, а кроме того, я еще надеялся, что мне удастся в условиях такого длительного отпуска меньше уделять внимания делам международным. Потом окончательно выяснилось, что я буду писать роман о нашей металлургии (которую знаю все-таки поверхностно), что тема эта может и должна быть решена на материале самом показательном в наших советских условиях (Магнитогорск, Челябинск, Запорожье, Кузнецк), а главное, что мне по-прежнему так часто надо выезжать в «далекие страны», что – дай бог хотя бы успешно изучить и хотя бы только начать задуманную вчерне вещь! И нужно ли скрывать от тебя, что всю эту поездку в Комсомольск, о которой я писал, я больше надумал для того, чтобы иметь повод попасть на родину, повидать тебя!..
Реально это будет так: если мне удастся в ноябре попасть в Кузнецк, то из Кузнецка я махну самолетом на Дальний Восток. Если не удастся попасть в Кузнецк в ноябре, поеду зимой – в декабре или январе – и опять-таки из Кузнецка – на Дальний Восток. Но не могу скрыть от тебя, что эта поездка, о которой я мечтаю и которую обязательно осуществлю – доставляет мне много душевных тревог. Я всегда мечусь между чувством долга и душевными порывами... Чувствую себя «неловко» оттого, что часть отпуска, предоставленного мне для творчества, отдам просто своей душе... чувствую известный «грех» перед собой как писателем, что пускаюсь в «плавание», которое не только не может прибавить ничего для темы моей о металлургах, а, наоборот, отвлечет меня – в плане уже чисто профессиональном – к темам моей юности и к темам освоения Дальневосточного края в наше время – темам тоже прекрасным, но не стоящим теперь у меня на очереди. В то же время потребность побродить по родным местам, чтобы удовлетворить душу свою (это так естественно в 50 лет!), потребность эта так велика, что я все-таки поеду, обязательно поеду!
(Там же. Стр. 377-378).
Он пытается уверить ее – а заодно и себя, – что этот душевный разлад не слишком его томит. Но все-таки признает, что он существует. Есть, есть, оказывается, в его душе противоречие «между чувством долга и душевными порывами». И есть даже некое чувство вины, что он не в силах заглушить эти свои душевные порывы, принести их в жертву своему профессиональному долгу.
А.Ф. Колесникова – «милая Асенька», как он ее называет, – была его первой – в пору их юности, кажется, неразделенной, – любовью, «девушкой его мечты». И вот сейчас, тридцать лет спустя, эта юношеская любовь вдруг вспыхнула в нем с неожиданной силой. Каждое его письмо к ней – бурный взрыв ностальгии по временам – и местам – их юности. В каждом он мысленно возвращается туда, погружается в воспоминания, от которых не хочет возвращаться в реальность. И чуть ли не в каждом он делится с ней самой сокровенной своей мечтой: вернуться туда не только памятью, но и физически, объясняет, почему это невозможно сделать сейчас, и клянется, что непременно осуществит эту свою мечту в самое ближайшее время:
► Я получил большой отпуск для лечения и для творчества, на 4 месяца, но на таких условиях, что я никуда не могу уехать из Москвы. Если бы не это условие, я немедленно умчался бы к Вам. Как бы нам было хорошо у нас на родине! Я уже не был там 15 лет, как мне все было бы интересно! И все напоминало бы нам прошлое, все связывало бы нас духовно с самым светлым периодом нашей жизни... Мы могли бы ходить по родным для нас местам, поехать вместе куда-нибудь... Но я не имею права уехать из Москвы, потому что по характеру своей (не внутрисоюзной, а международной) деятельности я и во время отпуска время от времени нужен здесь. Не дает мне возможности поехать и то обстоятельство, что поездка не позволит мне закончить работу над новыми главами «Молодой гвардии»...
В 1948 году мне дали для этого 4 месяца отпуска, но отпуск был на две трети сорван: дали отпуск, а через несколько дней поручили подготовку доклада к годовщине смерти Белинского. Мне пришлось все бросить и сесть за Белинского – на подготовку доклада у меня ушло полтора месяца. Потом я все-таки начал писать новые главы «Молодой гвардии» и сделал примерно половину работы – тоже месяца полтора ушло на это. У меня оставался еще месяц, и я успел бы еще кое-что сделать (по роману), но тут меня сняли с отпуска и направили на подготовку конгресса деятелей культуры в защиту мира, прогресса и демократии в Польшу, в г. Вроцлав, – это был первый после войны международный конгресс подобного рода. С той поры – эта сторона моей многообразной деятельности забрала у меня большую часть времени из истекших полутора лет, а роман так и остался недописанным. Сейчас – единственная возможность дописать его.
И конечно (не говоря уже о времени, которое отняла бы дорога), мне трудно было бы дописать «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке. Соприкосновение с родиной, встреча с Вами – все это и перевернуло бы меня и вызвало бы целый поток дальневосточных тем, в том числе и таких, которые уже давно сидят в моей голове, но не могут быть осуществлены по недостатку времени: возьмите хотя бы «Последний из удэге», незаконченный роман, который я из всех своих произведений больше всего люблю. Но в конце концов я мог бы сделать «сверхгероическое» усилие и заставить себя закончить «Молодую гвардию» на Дальнем Востоке, – главное все-таки в том, что я привязан к Москве своими международными обязанностями, – мне сейчас просто не разрешат уехать... Обещаю Вам в течение 1951 года приехать к Вам и пробыть с Вами месяц..
Причем я рассчитываю, – если сложится в начале 1951 года зимой такая ситуация, что мне не надо будет ехать за границу, а будет лежать на мне только работа по Союзу писателей, – я рассчитываю совершить свой дальневосточный рейс зимой, в крайнем случае – весной.
(Там же. Стр. 307-308).
Это – из письма от 28 апреля 1950 года А вот – две недели спустя (16 мая):
► Как бы мне хотелось приехать к Вам! И я обязательно сделаю это в 1951 году. Одна из моих самых больших радостей сейчас, это – гулять по лесу и мечтать, как я приезжаю...
(Там же. Стр. 331).
Но и в 1951 году этой его мечте не дано было осуществиться:
► Родная Асенька!..
Конечно, все планы моей жизни сломала жестокая действительность. Из-за своей чудовищной перегрузки, начавшейся с Варшавского конгресса, я не смог доделать до конца свою «Молодую гвардию». Наивно было бы просить отпуска в течение зимы: одно дело напирало на другое; и – поездки, поездки, превратившиеся для меня из счастливой возможности познавать– в тяжелый крест...
В первых числах марта вернулся из Берлина. Мне предстоял дней через десять большой доклад на совещании молодых писателей, но я свалился: сдало сердце. Ничего опасного, но – страшное переутомление. При наличии невроза – этого спутника времени нашего – я стал неработоспособен. Пролежал в больнице, потом дома. Вышел на работу 2 апреля только для того, чтобы в течение дней десяти привести в порядок дела...
Мечты мои о поездке на Дальний Восток рассыпались прахом. Пока что мне не дали даже обычного творческого отпуска: я буду в Барвихе до 10 мая, ибо числа 12-13-го (мая) опять вынужден буду выехать по мирным делам. Ввиду того, что я очень переутомлен, нет у меня уверенности, что в течение этого месяца в Барвихе я успею доделать «Молодую гвардию». Следовательно, если мне после поездки дадут еще 2 месяца или хотя бы один – для литературной работы, я не смогу никуда выехать, а должен буду немедленно сесть за роман. Я не могу больше тянуть с ним: читатель ждет.
(Из письма от 19 апреля 1951 года. Там же. Стр. 364-365).
В августе того же года
► Мне так безумно хочется в Приморье! Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого – молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной.
(Там же. Стр. 374).
И год спустя (10 мая 1952 года):
► Милая моя Асенька!.. Как бы я хотел повидать тебя и такие родные, родные для меня места! Я буду делать решительно все, чтобы это стало возможным. Я боюсь того, что если я не сумею этого сделать теперь, то мне уже никогда не удастся этого сделать. Я стал много и часто болеть. Этот год был у меня самым свободным, а на самом деле я был перегружен, если учесть, какую новую и трудную тему, с ее мало знакомым мне раньше материалом, я поднял новым своим «металлургическим» романом.. Что же будет дальше, когда Союз писателей снова ляжет на меня, а ведь роман-то во что бы то ни стало буду продолжать.
(Там же. Стр. 298).
Еще через год – 11 июня 1953 года:
► Если дадут мне полный творческий отпуск (на что есть перспективы вполне реальные) эдак на годик, не сомневаюсь, что поездка моя на родину осуществится непременно. Если я не попаду в родные края в течение предстоящего учебного года, трудно будет сказать, попаду ли я в них уже когда бы то ни было!
(Там же. 436).
И еще три года спустя – в марте 1956-го: