Текст книги "Сталин и писатели Книга четвертая"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 58 страниц)
Редактор просит выстричь прочь
Из строчек имя Сталина.
Но он не может мне помочь
С тем, что в душе оставлено.
Уж тут не до искусства,
Плохие ли, хорошие,
На то они и чувства —
Они к костям приросшие.
Я с ними прошагал войну,
Я с ними юность прожил,
И лучше я их прокляну,
Чем оскверню их ложью.
Доверчивость и слепота —
Все так, всего хлебнули,
И имя это изо рта
У нас порой тянули.
Но ведь у каждого из нас —
И так оно бывало,
Что, слушая его приказ,
В глазах слеза стояла.
И с родиной соединив
То имя, как судьбу,
Шли в бой, душой не покривив
До гроба и в гробу.
И как быть со слезами,
Что в трауре знаменном
Не кто-нибудь, а сами
Глотали мы в Колонном?
Кому легко все это,
Тот просто жил, чтоб выжить.
Глагола «выстричь» нету!
Другой есть, трудный, – выжечь.
Да, много выжечь надо,
И вольно ли, невольно,
Куда ни ткнешься взглядом —
Везде до кости больно.
Но нам на плечи взвалено,
На всех нас, без изъятья,
– За Родину, за Сталина! —
Разъять на два понятья.
Измерить все, что пройдено,
И имя то открыто
Взять отодрать от Родины
Везде, где зря пришито.
И этот труд ужасный
Проделает народ,
С душой прямой и ясной,
Сквозь всё идя вперед!
А строчки – дело совести.
По мне – так не спеши,
Пусть остаются повестью
Обманутой души.
Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:
И этот труд ужасный
Проделает народ,
С душой прямой и ясной,
Сквозь всё идя вперед!
Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это – ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже – другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.
Я имею в виду формулу: «За Родину, за Сталина!»
Даже сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы поднимались в атаку. Шли на смерть и умирали. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения, – те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, – многие верят, что так оно на самом деле и было.
На самом деле, однако, ничего подобного не было.
Все мои друзья, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.
В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:
– Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.
– Нет, – упрямо покачал он головой. – И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».
Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.
Прочитайте его и вы:
Стих встает, как солдат. Нет. Он – как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
Землю (всю), глину (всю), весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук – впрочем, что же я вам
говорю, – стих – хватает наган,
Бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом – поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Знал ли всё это Симонов?
Наверно, знал. Не мог не знать. Но это знание не входило в его собственный опыт.
Войну он прошел специальным корреспондентом «Красной Звезды», полковником. А мой товарищ, который, горячась, упрямо убеждал меня, что, идя в атаку, «За Родину, за Сталина» никто не кричал, был сперва рядовым, потом – лейтенантом, командиром роты.
Да и у Слуцкого, который кончил войну майором, тоже был другой, не тот, что у Симонова, военный опыт.
Но вот как коснулся этой темы и как решил ее другой поэт, военный опыт которого был скорее сродни симоновскому.
Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую заготовку к «Теркину на том свете»:
► ...Встреча Теркина на том свете с Верховным
(– Умер за меня?
– Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.
– Но ведь кричал: «За Родину, за Сталина»?
– Как сказать, кричал больше матом.)
(Знамя. 2000, № 7. Стр. 113).
Так этот замысел блеснул ему впервые. На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:
Уж кому-кому не знать,
Как не нам, солдатам,
Что ходить случалось в бой
Чаще – просто – с матом.
Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:
Тот, кто службе жизнь твою
Придал безвозмездно,
За кого ты пал в бою,
Как тебе известно.
Теркин вскинул бровь и вкось
Поглядел вполвзгляда
И устало молвил:
Брось, Я прошу, не надо.
– Почему же? А печать?
Не забыл, вояка,
Что ты должен был кричать,
Как ходил в атаку?
– Знаешь, лучше умолчим,
Лучше без огласки.
На том свете нет причин
Для такой подкраски.
Нам ли, друг, не знать с тобой,
Грамотные оба,
Что в бою, – на то он бой —
Слов подбор особый.
И вступали там в права,
Вот как были кстати,
Чаще прочих те слова,
Что не для печати.
На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.
По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:
– Тот, кто в этот комбинат
Нас послал с тобою.
С чьим ты именем, солдат,
Пал на поле боя.
Сам не помнишь? Так печать
Донесет до внуков,
Что ты должен был кричать.
Встав с гранатой. Ну-ка?
– Без печати нам с тобой
Знато-перезнато,
Что в бою – на то он бой —
Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
И бывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати...
Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его – автора – «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Тут говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв – поистине жуткий образ), – а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.
Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь должен былих кричать. В бою, где – на то он бой – «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.
Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.
А вот еще одна история на эту тему.
Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев – автор (точнее – один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».
В 1943 году он был отозван из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ и получил там задание: написать для «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.
Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.
Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный, и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурнов, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)
Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:
► Вражеский пулемет молчал.
Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.
И вдруг пулемет ожил.
Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.
И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.
Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели...», «И тут все, кто мог видеть, увидели...» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что сознательнозакрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу – сзади.)
Но при всей этой своей скрупулезной точности одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.
Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались – «непечатными».
Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:
► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.
Этого, конечно, следовало ожидать.
Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами «А, сволочь!». Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали – какие именно.
* * *
В том же 1956 году, когда Симонов написал это свое исповедальное стихотворение о том, как трудно ему было расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, на ту же тему – и с той же откровенностью – высказался его сверстник Борис Слуцкий:
А мой хозяин не любил меня —
не знал меня, не слышал и не видел,
а все-таки боялся, как огня,
и сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
смотрел, смотрел, не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
тот явный факт, что испокон веков
таких, как я, хозяева не любят.
В отличие от симоновского, которое я впервые прочел только недавно, то есть когда оно было напечатано, это стихотворение Слуцкого я узнал уже тогда, в 56-м. И не только потому, что в то время был уже хорошо знаком с его автором. Два стихотворения Слуцкого о Сталине («Бог» и вот это – «Хозяин») широко ходили тогда в самиздате.
Но не поэтому, – вернее, не только поэтому, – у меня возникло желание противопоставить его симоновскому.
Как я уже говорил, к Слуцкому у Симонова было особое отношение.
► Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало ли что в этом случае может прийти человеку в голову... Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь мысли и слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так же, как он, у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».
(Л. Лазарев. «Как будто есть последние дела...». В кн.: Константин Симонов в воспоминаниях современников. М., 1984. Стр. 289).
Казалось бы, всё это – с небольшими отклонениями – можно отнести и к стихотворению Слуцкого «Хозяин». А к размышлениям Слуцкого о Сталине, выраженным им не в стихах, а в прозе, реплику Симонова: «... вот об этом думал так же, как он», можно как будто отнести даже и совсем без всяких отклонений.
► Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу – любят? Рок, необходимость – любят?
Лучше, удобнее для души – любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.
Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.
Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать.
(Б. Слуцкий. После войны. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 186).
Нечто подобное мог бы, наверно, сказать о себе и Симонов. Но такое стихотворение, как «Хозяин» Слуцкого, он написать бы не смог. И не только потому, что его голосу недоставало той резкой выразительности, той мощи и поэтической энергии, какая была у Слуцкого.
Ни при какой погоде не мог бы он сказать:
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел....
И сумрачно, угрюмо ненавидел
..........
Таких, как я, хозяева не любят.
Потому что таких, как он, хозяева любят. И кого-кого, но уж его-то Хозяин знал и любил.
Но эта хозяйская любовь была такой же, а может быть даже и более губительной, чем та сумрачная, угрюмая ненависть, о которой говорит в своем стихотворении Слуцкий.
* * *
В главе «Сталин и Эренбург» я подробно рассказал о том, как у именитых советских евреев вымогали подпись под «Открытым письмом», требующим казни разоблаченных «убийц в белых халатах».
Из всех, к кому тогда обратились, только один Эренбург сперва отказался подписать его. Остальные подписали сразу.
Подписал его и Василий Семенович Гроссман, который в то время уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.
И тем не менее, при всем своем трезвом и ясном понимании происходящего, он все-таки подписал то постыдное письмо.
Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев – Виктор Павлович Штрум.
Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует:
► Он прочел «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...»
Ковченко сказал:
– Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых...
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму... Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»...
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...»
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»...
«Ну, боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».
И тут же – бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом..
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
(В. Гроссман. Жизнь и судьба. М., 1998. Стр. 624-625).
Я вспомнил тут этот поразительно глубокий и точный анализ душевного состояния благородного человека, вынужденного совершить подлый поступок, ради вот этих нескольких строк:
► Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Он ощущал ласковое дыхание великого государства...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Строки эти (как и вся приведенная сцена) завершали одну из важных сюжетных линий романа. Перед этим автор подробно рассказывает о катастрофе, которая вот-вот должна была обрушиться на голову его героя. Готовился разгром научных теорий Штрума (наподобие того, который был учинен над учеными-генетиками, и того, который Сталин собирался учинить над последователями эйнштейновской теории относительности). Если бы этот погром состоялся, со Штрумом, как с ученым, было бы покончено. Да и не только как с ученым. Вся жизнь его была бы кончена.
Гибель была близка и, казалось, уже неизбежна.
И вдруг – случилось чудо.
► Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
– Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, – проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
– Сейчас подойдет.
– Тебя, – сказала она. Штрум глазами спросил: «Кто?»
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
– Незнакомый голос, не вспомню. Штрум взял трубку.
– Пожалуйста, я подожду, – сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали...
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, – «Товарищи, братья, друзья мои...», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
– Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились – торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, – сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. – Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
– Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, – сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.
Неужели мистификация?
– Я верю в свою работу, – сказал Штрум.
Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.
– Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? – спросил Сталин.
С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:
– Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.
Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор. Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно...» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:
– До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.
– До свидания, товарищ Сталин.
Штрум положил трубку.
Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.
– Желаю вам успеха в работе, – вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.
В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.
– Что он сказал тебе?
– Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, – сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.
Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.
– Люда, Люда, – сказал он, – ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма Он сам, сам позвонил!
(Там же. Стр. 570-571).
Этот телефонный звонок не только изменил, перевернул всю жизнь Виктора Павловича. Вот так же, словно прикосновением сказочного волшебного жезла, он в одно мгновенье изменил его психику, деформировал его сознание:
► Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...
Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку... Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина – и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.
– Брдзола, Брдзола, – сердито повторял Виктор Павлович. – Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...
И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.
(Там же. Стр. 576).
И вот – это ужасное, подлое письмо, которое он подписал. Не смог не подписать.
То, чего не смогла с ним сделать жестокая, тупая, неодолимая сила всесильного государства, сделала скупая сталинская ласка.
Виктора Павловича Штрума Сталин обласкал лишь однажды. И то «плохое, жалкое, подлое, что он сделал», тоже случилось с ним только однажды, было всего лишь эпизодом в его жизни, хоть и мучительным.
Симонова Сталин ласкал многократно. Он привык к этой сталинской ласке, большую часть своей жизни прожил, купаясь в ее лучах. И совершать поступки, которые были ему «поперек души», тоже стало для него делом привычным. Это была повседневная, будничная его жизнь.
Кого-то из героев этой моей книги Сталин ненавидел и потому убил. К кому-то из них не испытывал никаких чувств и тоже убил их. Над теми, кто уцелел, постоянно висел дамоклов меч его непредсказуемого гнева.
Симонова он, кажется, действительно любил. (Во всяком случае, в той мере, в какой был способен на такое чувство.) И раздавил его этой своей любовью.
Как тут не вспомнить классика:
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.