Текст книги "Жизнь и судьба: Воспоминания"
Автор книги: Аза Тахо-Годи
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Алексея Федоровича приглашают, как ни удивительно, в 1942 году в Московский университет, где его прочили в заведующие кафедрой логики. В этом же году он получил звание доктора филологических наук, так как философских дать побоялись. Лосев пользуется большим успехом у студентов-философов МГУ, и снова начались обвинения в идеализме, во вредном влиянии на студентов (благодаря проискам бывших «друзей», в том числе Павла Сергеевича Попова, и бдительных партийных идеологов факультета, особенно Зиновия Белецкого), а затем последовал перевод в Московский государственный педагогический институт имени В. И. Ленина, где Лосев профессорствовал как филолог до конца своих дней. Но и там до 1960-х годов партийные руководители кафедры классической филологии профессор Н. Ф. Дератани, доцент Н. А. Тимофеева создавали нетерпимую обстановку для А. Ф. Лосева, любимца студенческой аудитории, человека независимого и творческого. Еще с середины 1940-х годов В. М. Лосевой и мне много пришлось бороться за профессора Лосева. Валентина Михайловна скончалась в 1954 году, а в 1958-м Алексея Федоровича лишили штатного места в институте, и мне пришлось обращаться за помощью в высокие инстанции, чтобы восстановить Алексея Федоровича. Я обратилась к академику М. Б. Митину, который еще в 1943 году сыграл главную роль в присуждении степени доктора филологических наук Лосеву. У Митина был симпатичный молодой референт, Геннадий Константинович Ашин, с которым я договорилась о встрече и которому рассказала о новом преследовании Алексея Федоровича со стороны парткома и Н. А. Тимофеевой. М. Б. Митин принял меры, и Алексей Федорович остался на штатной должности в институте. Надо сказать, что об этом факте из биографии Лосева и моем обращении к М. Б. сам Ашин вспоминал через десятки лет, уже будучи солидным ученым, профессором МГИМО и МГУ – значит, запало в душу давнее событие. Наш старый друг, профессор В. В. Соколов, рассказал мне 28 ноября 1999 года, что на юбилее Анатолия Семушкина – ему 60 лет (вот хороший ученый и порядочный человек, Алексей Федорович давал в свое время отзыв о его кандидатской работе, а он приходил к нам на Арбат) – Г. К. Ашин сам поведал В. В. о нашем знакомстве и помощи в один из тяжелых моментов биографии Лосева (а сколько таких было!) [264]264
Мне приятно прочитать о Г. К. Ашине как о крупном ученом, основателе нового философского направления, элитологии. См.: Карабущенко П. Л., Подвойский Л. Л.Философия и элитология культуры А. Ф. Лосева. М., 2007. С. 247.
[Закрыть]. Да и меня сократили в Московском областном пединституте, где я работала десять лет (поздравили с докторской!). Но тут случилось чудо, умер заведующий кафедрой классической филологии МГУ все тот же гонитель Алексея Федоровича профессор Дератани, и меня пригласили на эту кафедру. Я защитила докторскую в 1958 году, заведовала кафедрой до 1996 года. Положение Алексея Федоровича укрепилось. При новом зав. кафедрой общего языкознания (шла большая реорганизация факультета) профессоре И. А. Василенко в начале 1960-х годов А. Ф. Лосев обрел в институте наконец-то достойное место.
Еще в первые годы знакомства с А. Ф. Лосевым Валентина Михайловна предчувствовала с ним глубочайшую связь. Недаром в 1919 году ей приснился сон о том, как мать Алексея Федоровича передала ей сына. В любви к Алексею Федоровичу, писала она, «вся задача моей жизни», «весь смысл жизни моей на земле» (запись в дневнике 1/III 1919 года, 3 часа ночи).
В своих воспоминаниях о лагерной жизни Н. П. Анциферов так писал о чете Лосевых: «Все чаще приходили радостные новости о досрочных освобождениях. Был освобожден и А. Ф. Лосев. Но жена его, заключенная по его делу, освобождена не была, и Алексей Федорович остался вольнонаемным. Как живо помню я эту дружную высокую чету, направлявшуюся из 1-го лагеря в Управление на работы. Жена Лосева Валентина Михайловна произвела на меня глубокое впечатление какой-то особой душевной грацией, одухотворяющей все ее движения. Блестяще образованная, умная, талантливая, она могла бы много достигнуть в своей специальности – астрономии. Но она всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души посвятила мужу, любя его как человека, безгранично и страстно веря в его великое призвание философа. Каждая встреча с ними была для меня большой радостью» [265]265
Звезда. 1989. № 4. С. 153–154. См. также: Анциферов Н. П.Из дум о былом. М., 1992. С. 389–390. Все подробности о жизни В. М. Лосевой и А. Ф. Лосева см. в книге: Тахо-Годи А. А.Лосев. М.: Молодая гвардия, 1997 (серия «ЖЗЛ»); 2-е изд. – 2007.
[Закрыть].
…Вот я и переступила через порог кабинета и села напротив человека в черной шапочке и шотландском пледе (осень сырая, промозглая). Руки крепко удерживают львиные головы черного кресла, и стук ноги нетерпеливый, совсем как на экзамене, но здесь, в этом мрачном, темном кабинете, в сто раз похуже экзамена. «Ну-с, приступим», – сказал профессор Лосев.
И началась моя новая жизнь. Началась она в доме разоренном, где собраны слабые признаки единого и целого прошлого бытия. Меня встречает полный хаос разбитых вещей, груды гниющей картошки в прихожей, где на стенах трогательный греческий орнамент – волна и меандр – это постарались ребята из бывшей Строгановки. Называется – подсластить жизнь. Недаром и в дальнейшем: как беда, так Валентина Михайловна покупает что-нибудь сладкое, приятное, да и я так же стану поступать.
Куда ни глянешь, груды рукописей, на подоконниках, по углам, а в закоулках каких-то немыслимых, о, ужас – иконы разбитые. Кастрюли, чайники, посуда на полу, на табуретках, рядом у печки дрова навалены, уголь, и среди этого нагромождения разбитых осколков прежней жизни в глубоком кресле ясноглазый старец, Михаил Васильевич, отец Валентины Михайловны, тот, которого спасли из-под развалин дома. Добрые глаза смотрят ласково на девочку, как он сразу стал меня называть [266]266
Также «девочкой» неизменно ласково именовал меня Владимир Эммануилович Грабарь, тоже старец глубокий с абсолютно ясной головой. Встречались мы, как я об этом писала, дома у моего профессора-латиниста Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек и в Ленинской библиотеке.
[Закрыть]. Он и скончался при мне в декабре 1945 года, девяностодвухлетний, в полном разуме, от скоротечного рака пищевода, умер голодной смертью, а глаза смотрели с мучительно-терпеливой лаской и на дочь, и на меня, только еще начинавшую жить в свои двадцать два года, на ту, которая займет вскоре короткий диванчик (ноги можно поджать – это все пустяки), где он, Михаил Васильевич, почивал.
Вот и я обрела уголок на этом диванчике, где пребывала в неизъяснимом счастье многие годы. И не нужны мне были ни ласкающие сны, ни Лоэнгрин, ни белый лебедь, ни даль, о которых горевала в своих стихах Людмила Васильевна Крестова. Я попросту обрела в разоренном лосевском гнезде свою духовную родину во всей ее полноте, умозрительную, но родину.
Здесь и строгость, и дисциплина, и взыскательность Алексея Федоровича (его мы с Валентиной Михайловной именовали Ханом за самовластие – покорялись, признаться, вполне охотно). Но здесь же теплота и ласка поистине родная, материнская Валентины Михайловны, моей Мусеньки, как я ее называла, зная, что есть еще у меня и любящая мама, далеко за тысячи верст. Вот и приходилось разрываться – лета не дождусь к маме, на Кавказ, на южное приволье, хотя там господствует свой строгий порядок, а здесь при внешней неупорядоченности материи стройная упорядоченность духа. И к ней влечет меня необоримая сила, когда приближается конец утомительного от ощутимых всем существом радостей лета.
Так незаметно раздваивается душа – здесь и там, там и здесь. И перед моим очередным отъездом на Кавказ, печально и выжидательно глядя на меня, говорит Валентина Михайловна: «Ну, вот, опять уезжаешь. Ты красивая, выйдешь там замуж». А мне смешно. Там? Замуж? Да никогда. И я смело отвечаю: «Я вас обоих никогда не покину. Здесь останусь». О, как помню я этот момент в дверях, на пороге, перед моим отъездом туда.Как помню мой храбрый ответ, ответ девочки, заранее принимающей всё будущее, по молодости о нем и не думающей. Будущее для меня – вечно настоящее, с Валентиной Михайловной и Алексеем Федоровичем. А вечно настоящее, я поняла это каким-то шестым чувством, – сама вечность, и, значит, вечная радость втроем.
Но мама, мама, которая тяжело переживает совсем непонятную ей нашу близость, ни в какие житейские привычные категории не умещающуюся! (Так и не поняла, но приняла, как неизбежное.)
Как мне не вспомнить свои рифмованные признания маме. О снежной дороге, что привела ее в алтайский городишко, к любимой дочери, о ее письмах с надеждой на мое большое и счастливое будущее. А жизнь все время доказывала ей тяготы нашей с Лосевыми московской жизни, и это вместо благостного семейного счастья, о котором мечтает каждая мать. Да и я погружаюсь в чувство вины и пишу прямо:
Я виновата пред тобой.
Все, что имела, потеряла,
Забыла даже голос твой,
Как будто вовсе не слыхала.
Я виновата пред тобой,
Я в дом иной нашла дорогу.
И даже весточку порой
Не посылаю ради Бога.
И признаюсь, и прошу: «Я виновата пред тобой / Прости меня, пойми, родная!» А как мы обнимались в снежную алтайскую ночь, и я узнала маму не по голосу, а по родным глазам из-под серого платка?! А как мы плакали, обнимаясь, в ее лагерной темени?! А как мы кинулись друг к другу ранними сумерками летнего рассвета, когда меня не ждали?! Все это правда, и от нее не уйдешь. Ничего не могу с собой поделать, виню себя нещадно, маму люблю всем сердцем и всей плотью. Но люблю и тех, кого называю Муся, Ма и Хан и кто называет меня Кикиндель [267]267
Неожиданно в словаре Le petit Larousse en couleurs(1993) наткнулась на слово cicindèe(лат. cicindela).Если латинское слово прочитать научно (с перед гласными читается как к),то оно звучит как «кикиндель». Это французское слово «сисиндель», латинское «кикиндела» есть не что иное, как «светлячок» (от глагола «candeo» – блистать, светить). Это крохотный, полезный зеленовато-желтый жучок, уничтожающий вредных насекомых, поедающих растения. Значит, я существо полезное. У грузин «светлячок» называется «цицината», «цицинатела». Думаю, что вряд ли Валентина Михайловна имела в виду эти разыскания. Возможно, ее Кикиндель нечто напоминающее немецкое «das Kind» – ребенок.
[Закрыть]или Азка.
Первое, что я напечатала на пишущей машинке (их сохранилось несколько, и очень забавных, старинных – потом куда-то дели), были такие слова: «Мусики, носики, котишки. Ма, Хан, Азка».
И вот эта маленькая дружная компания собирается на дачу. Имеется в виду дача по Казанской дороге (Казанская дорога – лучшие мои воспоминания, не считая Валентиновки) в деревне Опариха. Дачу эту, скорее часть избы у бабки Татьяны (она принимала Алексея Федоровича чуть ли не за митрополита и падала перед ним ниц), сняли для Лосевых их верные друзья Тарабукины, Николай Михайлович (великий, но гонимый искусствовед – оценят в конце XX века) и Любовь Ивановна – художница, картины которой – цветы, всегда цветы. У нас столовую украшает ее букет на фоне книг, а как же иначе. Николай Михайлович, очень строгий и привередливый в искусстве, снисходительно одобрял – ничего не поделаешь, жена, и не только художница, но и красавица, да еще какая, не только в далеком прошлом (Бальмонт посвящал ей свои экспромты), но даже и в сороковые годы (да и позже, в семидесятые) очаровательная. Опариха далеко от железной дороги, пешком не менее часа, но я туда, к «своим», приезжаю почти каждый день, а то и меня оставляют ночевать. Итак, едем в Опариху, которая вдохновила меня на следующий машинописный опыт, да еще напечатанный варварски с точки зрения аккуратности и правил.
«В Опарихе, в саду, на хоботках [268]268
Хоботки, или хоботья, местное, донское словечко – «подстилка». Его употреблял Алексей Федорович. Но я нашла его в воспоминаниях Галины Кузнецовой о ее пребывании у Буниных. Там это словечко было в ходу. См.: Кузнецова Г.Грасский дневник. М., 1995. С. 124. См. также у Вл. Даля слово «хоботье».
[Закрыть]отдыхали трое: Хан с козырьком [269]269
Алексей Федорович надевал в то время от яркого света, электрического и дневного, сшитый для него козырек из материи (надевался на голову и держался резиночкой).
[Закрыть], Мусь с трогательной косичкой и их глупый Кикиндель. Хан был важный-преважный и говорил только „Угу“ или „ммм“. Мусь, делая строгое лицо, произносила „антиномия“. Кикиндель был неразумный гадкий утенок и вечно смеялся. „Господи! – восклицала Мусь. – Да ведь она совсем ребенок“. „Угу“, – неопределенно произносил Хан и задумчиво покачивал головой, а Кикиндель тоже хотел казаться взрослым и делал серьезную мину, пряча смехунчиков-бесенят и щекоча ресничками Мусину щеку. Втроем они смотрели на мир – двое взрослых, прошедших длинный тернистый путь, и человеческий детеныш, которого они нашли на одном из поворотов дороги в никуда».
Самое интересное – в это время я ничего не знала о «тернистом пути», об арестах, лагере и т. п., но опять-таки шестым чувством (помните Гумилева?) подозревала и прозревала всё (а они от меня упорно скрывали) и любила их, обоих, еще больше. Они – гонимые, это я знала твердо. Я – тоже гонимая, и мы вместе.
Так и остались мы, пока жива была Валентина Михайловна, – Хан, Мусенька и Азушка, Глазастик (глаза у меня блестящие, большие), Кикиндель. Они – «взросленькие», причем есть «взросленький старший» и «взросленький младший», и почему-то мы все – «мурзилочки» (есть старшие и младшие) и «носики», а самое главное, ресничками коснуться Мусеньку и забраться к ней под бочок – сладко, сладко, тепло сердечное обвевает, охватывает все существо мое худенькое, или, скорее, тоненькое [270]270
Такой тоненькой была до 30 лет. Когда стала работать в МОПИ им. Крупской, там зав. кафедрой и проректор подсмеивались надо мной, доцентом, похожей на студенточку. Даже на юбку сверху надевала старинного плотного шелка (из запасов матери Валентины Михайловны) пояс, чтобы туго держал, обхватывая талию. Он сохранился, и странно смотреть на этот пояс – совсем для юной дамы на балах начала XIX века.
[Закрыть]. Они ко мне как родители к любимому ребенку, дитенку, а я к ним тоже как к детям, но «взросленьким». Чувство материнское всегда охватывает меня, как только о своих «мурзилочках» подумаю. А ведь это очень серьезный и по-настоящему суровый Хан и мурза – слез никаких не выносит, лучше никогда ни одной слезинки – конец, и говорить не станет, и не объяснишься. А с Мусенькой, Ханшей, ее «ханенок», ее «персидская дочка» (так меня тоже зовут), ее «девочка Н.» (это когда меня уже окрестили Натальей в память матери Алексея Федоровича) может и посекретничать, пошушукаться и поплакать. Мусенька может рассердиться, но потом простит, обнимет, приласкает, а с Ханом лучше наукой заниматься, стихи читать, слушать внимательно, помогать, чем можешь, – глаза-то у него плохие совсем, и пожалеть разрешается. Хан – логика и дисциплина, а Мусенька, или Ханша, – внешне как будто полный беспорядок (некогда ей за порядком следить, жизнь ее – тяжкий груз, который она почитает за великое счастье), а на самом деле – внутренняя собранность ума. Потом поняла я – это монашеская собранность, никакого бытового порядка которого совсем не надо. Самое главное, у нас никакого быта, ради которого люди живот свой полагают, никакой ради него суеты. Суеты не должно быть ни в науке, ни в повседневности.
В нашей маленькой так естественно создавшейся семье возник и свой язык общения. Взрослые, или «взросленькие», как я их называла, были Ханом и мамой-Ханшей, а я их дитенком, Кикинделем, Хохолком, девочкой Н. Строгий Хан, или, как иной раз называла его Валентина Михайловна, А-Фы, сидел в своем «кобенеде» (это словечко Валентины Михайловны). Ему нельзя было мешать, и он не выносил плаксивости и жалоб. На даче хорошо сидеть всем вместе на «зеленых попиках» (зеленых одеяльцах – это взято из Блока) или, что то же, на «хоботьях» – вот почему мы все вместе именуемся еще «хоботунами».
Надо сказать, что в разговорах, не только между собой, но и со знакомыми «словарный запас» лосевский необычайно расширялся. Он любил совсем необычные, нетрадиционные словечки и выражения, то придуманные им, то откуда-то заимствованные. Я даже составила как-то целый словарь таких словечек, выражений, мелких анекдотических штрихов, заимствований из русской литературы, каких-то афористических реплик, памятных строчек, забавных обращений и наименований, из которых приведу некоторые.
Например, когда Алексею Федоровичу наливали последнюю чашку чая, он всегда просил «1/22» Почему? Загадка. Но Виктор Троицкий (математик-физик) и Константин Кедров (поэт-философ), каждый сам по себе, пришли к выводу, что это минимальная единица финикийского алфавита, основы древнегреческого. Но впрочем, может быть, Алексей Федорович об этом и не думал, а инстинктивно чувствовал? Как знать? Вместо того, чтобы сказать Валентине Михайловне или мне – «помолитесь обо мне», он всегда говорил «подумайте, подумай обо мне» (такое было и во времена лагерной переписки конспиративное выражение, но оно у нас сохранилось). Оба они, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, когда хотели подчеркнуть в человеке добрые чувства, считали, что он относится к нам «благоуветливо» (это слово из церковного обихода), а иных, вертлявых и болтливых, Алексей Федорович называл «вертунами» и «свистунами» (это относилось, в частности, и к Исаю Нахову); тот, кто занимался ерундой, – «Мартын с балалайкой». Очень важный – «фон барон Харахон Дудкин», а льстивый – «Сахар медович», тупой – «Бардадым» и «дуботолк». Кто заигрывает с дамами и приударяет за ними – «водолаз» (вместе ловеласа) или пускается в «чекемеке», а то и в «запепе-коко». Храбрец выступает в «неглиже с отвагой», а если запутался, значит, «Митроша ошибся». А то вдруг вместо «предварительно» – «провизорно», и деньги – «авуары», и почести – «онёры». Сам о себе – «жив курилка», «стреляный воробей», «мужик хитрый».
Любимые иронические словечки – «фордыбачить» (хорохориться), «остаканиться» (успокоиться). Когда Валя Завьялова привезла шубу из Венгрии, Алексей Федорович, посмеиваясь, спросил: «Шуба-то по кости тебе» (это полненькой Вале). А уж если пошла полная путаница, то всегда вспоминал знакомого аспиранта-грузина еще 1930-х годов Григория Матвеевича Каландарашвили, который забавно рассказал однажды, как ведут себя обезьяны в зоопарке: «Она хватает, потом сосайт, потом бросайт», или «пожар в сумасшедшем доме», или «битва русских с кабардинцами» (старинная олеография). «Полнота жизни» – когда со всех сторон наука, дела, люди, а когда неприятности, тогда «жить вредно», и кто этого не понимает, значит, его «не переехали». Когда бедный Алексей Федорович устал и мы все ему уже надоели, он начинает напевать слова старого душещипательного романса «я фа-па-са-тыню удаляюсь от прекрасных здешних мест», и все кончается на ночь снотворным под названием «успокоиловка» и «мавзолеевка» (последняя всегда вызывает у меня поистине гомерический смех). Но в конце концов Алексей Федорович вспоминает какой-то ответ некоего мифического мужика на вопрос канцлера Бисмарка, как он живет: «Ничего» (конечно, передается с немецким акцентом). Оказывается, Бисмарку ответ так понравился, что он любил произносить в трудные моменты это слово по-русски.
С аспирантами особенно бывало весело. Если кто-либо плохо знал особенности 3-го склонения древнегреческого в сравнении с санскритом, то Алексей Федорович, подражая Епиходову (из чеховского «Вишневого сада»), качая головой, приговаривал: «Что-ето-такое, что-ето-такое». Колеблющейся аспирантке говорил: «Чего ты волнуешься, как Адриатическое море?» (это почти горацианское «Ad Lydiam»). На блестящий ответ следовала похвала: «Адски шикарно, как говорили Белградские гусары». Иной раз Алексей Федорович вспоминал юность и популярную оперетту «Вова приспособился»: «Я капитан с собачьим нюхом и тонким слухом. Я знаю всех и все, да, да» или «Всех на кол посажу, всех на кол посажу» (эти песенки попали в фильм В. Косаковского «Лосев»). А если уж дела совсем плохи, то значит, «мы попали в запендю» и «кибитка развалится».
Как-то, диктуя Юдифи Каган, Алексей Федорович сказал: «Муслить совсем другой глагол, чем мыслить». А когда она удивлялась многообразию и тонкости греческих частиц (это ведь целая симфония), о которых писал знаменитый знаток древних языков С. И. Соболевский, Алексей Федорович с задором бросил: «Вы, нынешние ну-т-ка!»
Между прочим и лагерь наложил отпечаток на лосевские словечки: «буровить» (настойчиво делать), «кушать» (наговаривать на кого-либо), «отлить пулю» (выдумать), «сифонить» (дуть, в окно сифонит), «текучка» (много дел), «дуром» (зря), «шалабан» (очень много), «чертовая» (удивляясь чему-то), «отвалиться» (бросить дело), «запсотить» (куда-то задевать), «нарынживать» (стараться), «уточнить» (многозначный глагол, например: «его уточнили» – сняли с работы, выгнали, отправили в карцер и т. д. и т. п.), «задымачивать» (стараться усиленно) и многие другие, встречающиеся, кстати, в прозе А. Ф. Лосева, а не только в разговорах. (О «протоколе» на даче А. Г. Спиркина вместо «портала» я буду говорить ниже. Это не случайность. На Беломорско-Балтийском канале «порталом» назывались створы шлюзов, а лагерники именовали их «протоколами».) А сколько забавных присловий, подслушанных у друзей и потом употребляемых в разных случаях! Например: «Хоть я и не виноват, но он меня простил» (говорил Н. М. Гайденков о Н. М. Тарабукине); «Сколько ни говори халва, во рту сладко не будет» [271]271
Недавно, 24 мая 2008 года, профессор В. В. Соколов вспомнил на вечере, посвященном Лосеву, как А. Ф. сказал о Хрущеве: «Мировой дух знал, каким дураком ударить по истории».
[Закрыть].
Ну и конечно, когда речь заходила об очень хитроумном человеке, Алексей Федорович неизменно подтверждал: «О, это настоящий кардинал Пачелли» (тот, который стал папой Пием XII, 1939–1957, и вел серьезную политику за независимость государства Ватикан).
Перечитывая записки, которыми мы обменивались с Мусенькой, поражаюсь, как она, бедная, бесконечно занятая работой, Алексеем Федоровичем, неустроенностью дома, своей теоретической механикой, заседаниями кафедры, походами в МГПИ с Алексеем Федоровичем, как она готовила обед, таскала сумку с продуктами, топила печь, закупала дрова, и никогда ни одной жалобы, только счастье, что все это не для себя, а для Алексея Федоровича. Вот почему, глядя на Валентину Михайловну, и я с пылом делала все, чтобы разделить ее труды. А как же без пыла – «я близ Кавказа рождена!» Иной раз и Алексей Федорович оставлял записку. Если я очень усердствовала с уборкой (ничего не могу поделать – порядок от мамы; помню древнего Гесиода: «В жизни порядок важнее всего, вредней беспорядок»), то он оставлял такую лаконичную записку (на обороте оглавления Ученых записок кафедры – их еще только готовили, значит, 1952 год): «По возможности не нарушай порядка». Или еще: «За мной не приходи, меня проводит Николай Николаевич» (это Соболев, наш великий книжник и якобы секретарь Алексея Федоровича – чтобы получить карточки продуктовые). Подпись – Хан. А какие росчерки – на полстраницу. А Мусенька пишет спешно целые реляции – завтрак, обед, по пунктам (в науке ее астрономии всегда порядок) и еще с юмором: «Посуды!!!» и сбоку: «Алексеюшка – Азушка» и снизу: «Муська, Азка, Хан». Подпись – «Муська». А то с укором: «Аза! Что же ты ходишь целый день голодная? Если уж себя не жалеешь, то меня бы с Ханом пожалела! Мало у нас скорбей, хочешь еще свою болезнь добавить». Предписывается мне «Хана не будить, пока сам не встанет… борщ сварить с грибами». Тут же «Хочется втроем на „Электру“ сходить» (это к вахтанговцам). «И еще ресничек хочется» (это чтобы я приласкала). «И вообще очень многого всего хочется. Торта тоже, напр., хочется. И чтобы люди все как ангелы были». О, какая мечта! Несбыточная. Но хочется. Есть еще N.B. (nota bene) – кашу на обед поставить в печку, «она упреет». Вот это называется, по Лосеву, «полнота жизни». Иногда и так: «Суп надо сейчас же скипятить, а то он до обеда прокиснет». «Аза, когда придешь, посмотри, прогорела ли печка и закрыть ее окончательно». Это та самая печка, куда однажды забралась кошка (от крыс нас спасала) и выскочила в испуге в искрах. Азка-хохолок (это все я) научилась и печку топить. Но Азка уже проверяла и машинопись, вписывала греческий текст, а заодно по записке Муси напоминала Хану о том или другом. Например: «Хохолок! Скажи Хану, чтобы надел новые галоши. Лежат в бумаге на моем письменном столе». Как это похоже на Мусеньку – галоши на столе письменном, но зато заметно. Временем дорожили. Азушке надо чистить судака (суп делать), но тратить время Ханское нельзя. Значит, когда Валентина Михайловна придет и сядет за стол с Ханом, Хохолок почистит рыбу. Иной раз приказывает: «Посуду не мыть», значит, предстоит важная работа. «Как не хочется уходить надолго!» – страдает Муся. И просит Азушку быть «поласковей с Ханом», «не давай ему звонить в издательство, позвони сама».И Хан просит книжку передать Вале Гусятинской, «лежит на круглом столе». (Сколько книг там лежало! А теперь нет, все в шкафах.) Да и я иной раз оставляю записки: «Мусь, суп готов, картошка очищена, посуда вымыта. Андрюшка (это Андрей Белецкий по-домашнему) нас надул (не пришел). Мы идем походить», и подпись «Кикиндель». А на обороте записаны Сомненияв текстах к мифологии (Минуций Феликс и Прокл), значит, мне надо их проверить. Сообщаю: «Мусь, милый, Хан и Кикиндель отправились в Ленинку». И, наконец, уходя на работу, записка оставляется: «Поздравляю Азушку с днем рождения. Муся. 26 окт. 950 г.». Рядом корзина цветов с записочкой. Вот неожиданность! А это прилежная слушательница моих лекций с другого факультета, Альбина, Аля, Авдукова (стала на всю жизнь другом). И как узнала о моем дне рождения? Весь день с утра – радостно.
Играючи справлялась Валентина Михайловна с домашними делами, не забывая проверять контрольные, курсовые, дипломные по теоретической механике, – и все ко времени. И вдруг что-то вкусное приготовит, быстро, сноровисто, никогда не задумываясь над рецептами, только интуитивно. А если встречаем Светлый праздник, то куличек каким-то чудом в печке голландской испечет, хотя бы почти символический (настоящий принесет старая монахиня), а пасху сырную с цукатами творит с небывалым тщанием, протирает внимательно, ситечко волосяное, ваниль ароматная и все – в меру. Алексей Федорович – тонкий ценитель. Но ведь и кулич, и пасха, и яички – украшение праздничное, а суть, а главное – наш общий с Мусенькой пасхальный канон – старинная книжечка (жива до сих пор у меня), где каждая заставка, каждая буковка – красная, радостная, как и сам праздник Воскресения Христова. Никогда больше не встречали мы после кончины Мусеньки великий Светлый праздник как торжество высокого духовного горения и благоговейной любви. Без Валентины Михайловны осиротели мы с Алексеем Федоровичем во всех смыслах.
Мне нравилось, что Мусенька никогда не жалела посуды, не разделяла ее, как многие, на обычную и праздничную. У нее все было празднично. Она с детства у родителей привыкла к хорошо и красиво накрытому столу. Правда, Тарабукин бранил ее за скатерть с кофейными пятнами, но она покорно ее снимала и застилала другую (скатертей много осталось после бомбежки). А красивые чашки и тарелочки (особенно японские и китайские; после войны их много продавали) всегда в деле; если разбиты – не страшно. Никогда не было у Мусеньки мещанского «благоговенья» перед дорогой посудой «для гостей». Когда Алексею Федоровичу она подарила великолепного фарфора чашку, он ежедневно из нее пил кофе. Это уже я, после Мусеньки, как память о ней, спрятала чашку и заменила другой.
А вот в одежде – сама простота. Но так оденется, совсем не думая – некогда, – что кажется – дорогое. И многие обманывались, не верили, когда Мусенька скончалась, что у нее никакого гардероба не осталось, одно-два платья я донашивала в ее память. Что ей платья и для себя – красота, вот для других – совсем другое дело! Для Алексея Федоровича запасала костюмы и пальто, которые он много лет носил, и все равно как новые (последнее летнее – в музейной части «Дома А. Ф. Лосева» – экспонат).
…Итак, меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло – осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я – напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, – а то и дров в печку надо подбросить, – как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Николаевича Свешникова, да еще в Авиационной академии. Старик-отец, как ребенок, муж – тоже большой ребенок: в хозяйство допускать нельзя.
Можно только писать записочки, о которых я уже упоминала. А мне еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие. На улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала: я им – селедку, они мне – молоко; я им – спички или чай, они мне – молоко.
С удовольствием бегаю по разным поручениям: то старушкам-вдовам отнесу так называемую пенсию от Алексея Федоровича (очень интересно навещать с «пенсией» – она всегда порекомендует какого-либо психотерапевта, но все напрасно – Зинаиду Аполлоновну Таргонскую: Лосевых вызволяла из лагеря – старые друзья); а то и часы швейцарские (Алексей Федорович носит их во внутреннем кармане пиджака) отнести в починку. Думаете – чего проще? Нет, совсем не просто. Обычному часовщику нельзя – испортит. Нужна солидная рекомендация к отменному часовщику на Пречистенке. Часовщик не простой. Да он и не мужского рода, а женского, и к тому же внучка Льва Николаевича Толстого, незаконная (законную от нас поблизости мы знаем – Анна Ильинична, жена П. С. Попова). У Льва Николаевича дети незаконные не редкость (часто смеялись, указывая на яснополянских ребят, похожих на Льва Николаевича). Обычно мудрый Лев Николаевич заботился о профессии способных незаконных потомков, отправляя иных в Швейцарию учиться искусству часовщика (вспомним Руссо). Вот к такой реликтовой часовщице я и попала. Рекомендация важная – Николай Павлович Анциферов.
С предосторожностями великими (цепочки, щеколды, замки) открыли мне дверь после заветного имени Николая Павловича. И что же и кого же я увидела? Если вы читали «Мертвые души», то вполне представляете себе Плюшкина. И вот я увидела живую иллюстрацию к поэме Гоголя. Он или она – непонятно. Голова, да и вообще вся фигура, закутана в какое-то страшное тряпичное одеяние, то ли капот, то ли халат, то ли платки старые, вязаные (холод на улице, холод в коридоре коммуналки). Но глаза зоркие, и пальцы цепкие. Схватили часы, и тут же назначено время прихода. Дальше передней не пустили, дверь закрыли со всеми предосторожностями. Часы долгие годы шли отлично, и сейчас, спрятанные, готовы они отмерять время. Вот вам и внучка Льва Николаевича. Жаль, имя ее я запамятовала.
Бегала я по Арбату в дом, где аптека, по нашей стороне – в сторону Арбатской площади, от нас совсем близко. Над аптекой и поликлиникой кто-то живет, темная передняя, темные комнатки, и я туда с перевязанным пакетом. Что там была за семья – не знаю, ходила не раз. Дошли до меня слухи, что там жила дочь знаменитого московского батюшки, о. Иосифа Фуделя, Нина Иосифовна со своим мужем Николаем Николаевичем Ильиным, историком (работал в Библиотеке имени Ленина).
Посылали меня еще в одну квартиру на Арбате (от нас противоположная сторона, ближе к Смоленской площади), и тоже с перевязанными пакетами. Говорили мне уже после кончины Алексея Федоровича, что там жили старики-родители о. Михаила Шика, расстрелянного в 1937 году вместе с его другом о. Сергием Сидоровым, отцом Веры Сергеевны Бобринской, с которой я не раз беседовала. А на Смоленском бульваре я частый гость Надежды Григорьевны Чулковой (жены Георгия Ивановича, «мистического» анархиста, поэта [272]272
Н. Г. Чулкова (урожд. Степанова, 1874–1961). Чулков Георгий Иванович (1879–1939). Их дом – Смоленский бульвар, 3.
[Закрыть], друга Вяч. Иванова, брата Любови Ивановны Тарабукиной-Рыбаковой, художницы и красавицы) и Анны Ивановны Ходасевич (сестры Любови Ивановны). Бросив Анну Ивановну (ее дома называли Нюркой), Ходасевич вместе с Ниной Берберовой покинул Россию. Но верная его памяти Анна Ивановна дарила мне перепечатанные стихи исчезнувшего поэта-супруга, трогательные, соединенные как бы в книжечку листочки. А вот Надежда Григорьевна одарила меня толстой машинописной книгой своих воспоминаний (фотографии для нее переснимал мой старший брат, Хаджи-Мурат) и самодельными книжечками с поэмой Вяч. Иванова «Человек» и стихами. Алексей Федорович через меня посылал этим старушкам то, что они называли «пенсией». Давно снесен домик Чулковых, но в памяти моей жив. Слава Богу, что есть еще память.