Текст книги "Жизнь и судьба: Воспоминания"
Автор книги: Аза Тахо-Годи
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
Второго августа мама отправляет со своей кузиной, тетей Валей, моего младшего брата во Владикавказ.
Но мамы мы тоже лишаемся. Ее уводят из дома под самый новый, 1938 год, когда она умудрилась сделать елочку для своей младшенькой. Чемоданчик (я его хорошо помню, небольшой, из коричневой кожи) с необходимыми вещами она держала наготове уже давно и ареста ожидала. (В течение пяти лет она находилась потом в мордовском лагере в Темниках, в Потьме, и вышла оттуда полным инвалидом.) В Москве остались старший брат и Миночка. Ее чуть было не отправили в детский дом на верную гибель или забвение родной семьи, за ней являлся инспектор МГБ, и ей готовили печальную участь. К счастью, брат тайно отвез девочку к маминым кузинам Тугановым (в Москве их было три – Тамара, Мария, Валерия; самая старшая, Фатима, была в лагере вместе с нашей мамой). И девочку в течение нескольких дней перевозили из одной семьи в другую, заметая следы. Через неделю Миночку привезла в Орджоникидзе, все в тот же дом, к Леониду Петровичу, совсем юная наша кузина Ольга Туганова (будущий доктор исторических и кандидат юридических наук, известный ученый). А потом младшего брата отправили в детскую колонию (он еще при маме вернулся от дяди в Москву), а дальше – смерть в тюремной больнице от чахотки. Хаджи-Мурат женился на школьной подруге Лиде и остался в одной комнате нашей квартиры [112]112
Две другие распечатали, и поселилась там известная доносчица, жившая в доме напротив, по совместительству общественница и даже делегат VIII Чрезвычайного съезда Советов – Гулютина. Ей улучшили бытовые условия как верному, надежному товарищу – будет на многих доносить.
[Закрыть]. Так распалась наша семья, казалось, такая прочная и благополучная. Так исчезали тысячи подобных нам семей. И еще удивительно, что трое из нас выжили, выросли и начали самостоятельную жизнь, дождавшись 1956 года, реабилитации отца и матери. Отца – уже посмертной.
Уже будучи студенткой и находясь в Москве, я не раз бывала в справочной МГБ, что на Кузнецком около Лубянки, или на улице Матросской Тишины в Сокольниках. Так я узнала о смерти брата (неведомо где и когда, просто смерть) и о смерти отца, который якобы скончался 23 февраля 1944 года в лагере Дальстроя (а это и есть Магаданские лагеря). Однако в ряде изданий год его смерти имел совсем другую дату – 1937 год (в том числе и в Большой Советской энциклопедии). Упорно ходили слухи о том, что после ареста его отвезли в Дагестан.
Как теперь точно известно из следственного дела моего отца, с которым я познакомилась в архиве Лубянки, где изучала дело А. Ф. Лосева, отца расстреляли в Москве 9 октября 1937 года [113]113
Подробности об аресте, обвинении и гибели моего отца можно найти в книге А. М. Магомедова «Алибек Тахо-Годи». С. 42–58. А. М. Магомедов тщательно обследовал архивные материалы, связанные с биографией, научной и организационной работой Алибека Алибековича.
[Закрыть]по обвинению в участии в пантюркистской организации. Судила так называемая тройка в течение 15 минут, с 16.45 до 17.00. Отец не признал себя виновным. Расстреляли его в тот же день [114]114
Особого утешения я не испытала, узнав, что Дзиов, скорее палач, а не следователь, сам был расстрелян в 1940 году. Расстрелян был В. Г. Ломоносов, нарком внутренних дел Дагестана, который вместе с М. Сорокиным – секретарем Дагобкома ВКП(б) подал донос на А. Тахо-Годи самому Ежову. Расстрелян был и Ежов. Я сама видела в «Деле» отца донос на него «дорогому товарищу Ежову» уволенного из института, где был директором отец, сотрудника, некоего К. П. Новицкого, с указанием адреса (Сретенка), телефона и с коммунистическим приветом.
[Закрыть]. Прах отца покоится (если можно так сказать о прахе насильственно убитого) на Донском кладбище в братской могиле № 1. В списке похороненных он стоит под номером 2002.
Мне на память о погибшем выдали в архиве его билет красного партизана и тюремную фотографию человека с потухшими глазами, в рубашке с открытым воротом. Вот и все. Где весь его богатейший архив? Где рукопись фундаментального труда «История Дагестана»? Мать не раз обращалась в КГБ и получила однажды ответ, что архив А. А. Тахо-Годи за давностью лет, надо полагать, уничтожен. Между прочим, то же самое отвечали мне, когда я писала об архиве А. Ф. Лосева, который считался уничтоженным. Но тогда, в 1995 году, произошел редкостный случай. Мне выдали 2235 листов большого формата, забранных при аресте А. Ф. Лосева. Может быть, и сейчас в таинственных закромах Лубянки лежат рукописи моего отца и кто-нибудь даже использует его труды, издавая в разных видах под своим именем? И такое бывало не раз.
А то, что обманывали нас годами – десять лет без права переписки, – своя политика. «Чекисты» заметали следы своих преступлений, чтобы у терроризированного населения не создавалось впечатления массовых расстрелов 1937–1938 годов и голодной смерти в лагерях военного времени.
Я считаю, что для отца лучше было сразу погибнуть, чем терпеть пытки и издевательства в тюрьме, рабский труд и голодную смерть в лагере, где тысячи несчастных нашли конец в поистине братских могилах среди вечной мерзлоты.
Моя племянница Елена и моя младшая сестра Мина Алибековна (во крещении Нина) впервые посетили обнаруженную с помощью В. П. Троицкого и общества «Мемориал» могилу нашего отца за крематорием, под стеной Донского монастыря, летом 2002 года. В июньскую ночь после посещения этой братской могилы № 1 сестра написала стихи, которые назвала «Неправильный сонет» – в сонете 14 строк, а здесь – 15, и кроме того, есть еще и эпиграф. Вот эти стихи:
В сонет не вмещается этот рассказ
О жизни, о смерти, о каждом из нас.
Между жасминов и тюльпанов
В благоуханной тишине
Перед могилою желанной
Пришла пора склониться мне.
Безвинно брошенный в темницу,
Оторван от жены, детей,
Он не одну провел седмицу
Своих печальных, черных дней.
Но вот пришел конец мученьям
И в общей яме жалкий прах…
А мать ждала, ждала в слезах;
Ей снился сон, что он вернулся.
Но этот сон не снится мне
Между жасминов и тюльпанов
На монастырской стороне.
Часть третья
12 июля 2006 года, день святых Петра и Павла.
День убавился на час. Лето проходит.
13 июля, память Двенадцати апостолов
Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, – без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день – память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я – обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь – ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд – прощание с прошлым.
Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе – земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным rez-de-chaussée,с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.
Оглянулась – и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске – наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, – эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и rez-de-chaussée.Бедная, бедная Мушка! По ней одной видно, во что превратился отчий дом и какие необратимые метаморфозы произошли с некоторыми его обитателями.
Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты – да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом – это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).
Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего – топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы – твердые, прочные. Самые элементарные кровати – всего две – у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки – книги. Книги – это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним – выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль – читать-то хочется.
И есть еще одна запретная для всех комната – Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка – заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное – видимость. Он болен. Одни говорят – жертва воспитания матери, другие – шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).
Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама – заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах – от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту – и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи – Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» – пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться – этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями – вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход – Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой – гадость ужасная, и Азочка потихоньку таскает для Миночки по капельке хоть, но маслица настоящего. А ребенок честный очень и ходит тетке жаловаться, и Азочка ее убеждает: «Дурочка, ведь это я для тебя старалась, и так ты совсем слабенькая!» Бедный дядя Леня, брат Елены Петровны, ни о чем не ведает, в еде неприхотлив, лишь бы вечером перед сном было кислое молоко (покупают его у немцев-колонистов из-под города) – прекрасная еда, вроде нынешней ряженки, только в сто раз лучше, здоровее и вкуснее.
Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень – всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.
Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет – ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут – спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, – совсем немыслимо.
Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле – это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно – скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду – все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой – якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто – через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь – от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь – может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса – ну и убожество. Утешаю себя – это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.
Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь – это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, – погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь – раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.
Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное – как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы – он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени – разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки – все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?
Вспоминаю, как приехала я в дом на Осетинской, 4, в 1944 году, когда еще шла война, и как снова увидела маму. Мы с ней расстались на Алтае – она из лагеря прибыла через всю страну ко мне, а нас, студентов, возвращали в Москву, и путь ей был опять через всю страну на Кавказ. Помог брат Леонид Петрович со специальным пропуском. И застала я опять убогий сумрак и рядом с Еленой Петровной вернувшегося из небытия Михаила Ивановича Жданова, ее супруга. И как сидели мы за столом со скудной все той же кукурузной кашей, и дядя Миша, почти глухой и слепой, изящно и просто красиво ел из своей глиняной миски, как будто это был тонкий фарфор. И мама старалась вдохнуть новую жизнь в это печальное семейство. Благоденствовал, как всегда, только Володя, все такой же румяный, черноволосый – запах кофе и табака, – а чего это стоило Елене Петровне? И я, повязанная темным платочком, бегала в обкомовскую столовую получать по особому пропуску для профессора Семенова улучшенное питание – обком заботился. На всех не хватало, но мама трудилась, как всегда, возделывала огород (картошка – главная еда) и одна кормила всех. В этом доме она, младшая, потом похоронит всех: и дядю Мишу (бывшего ссыльного), и тетю Лену, и Володю (бросился под поезд, ведь больной психически), и Леонида Петровича в 1959 году, и, наконец, сама упокоится в 1982-м. Но печальную картину застала я в этот приезд в почти разоренном доме, пережившем войну. А садик все цвел, вселяя надежды. И это был совсем не мираж…
Как не хотелось идти в школу, а надо. Меня всегда поражали рассказы Алексея Федоровича, как он с нетерпением ожидал начала учебного года. Нет, я такой не была. А может быть, школа была в прежние времена другая? Как вспомню нашу московскую, так лучше (за редким исключением) и не вспоминать. Что же здесь, в бывшем Владикавказе, меня ждет? Пойду в лучшую школу (то же, как и в Москве, № 5), где когда-то учился мой отец. А на школе доска возвещала – учился здесь Евгений Вахтангов. Факт немаловажный. Нет, идти не хотелось. Тем более что надеть – неясно. Не пойдешь же в летнем платьице с оборками цвета персика (шили еще в 1934 году). Но выход простой. Тетя Лена все, что касается одежды, решает просто – отрезать, вырезать, выкрасить (обычно говорят: «и выбросить» – но здесь другое: надеть). От старого черного хорошей шерсти маминого платья остался целым только верх. Не беда. Нижнюю часть отрезают и выбрасывают. В руках тетки – простоватый серый кусок, который недолго думая она красит сама (видимо, научилась в трудные дни) в черный цвет. Материя, сразу видно, разная, но цвет якобы черный. А вот как пришить? Это уже труднее. В ход идет приятельница, мамаша школьного зам. директора по хозчасти (попросту завхоза, но из «бывших», «благородных»), некоего Аркадия Николаевича или опять-таки попросту Аркадия, который обитает на совершенно замечательных антресолях бывшей гимназической церкви – там поместится не одна квартира. Ловкий, изящный, улыбчивый Аркадий с матушкой устроились превосходно. Так я получаю замечательное платье. Поскольку же чулки у меня черные, а старые парусиновые туфли на низком каблуке серые, то их я сама немедленно тоже покрасила черной ваксой и оказалась вся в трауре. Вполне эффектно, и даже что-то есть в этом наряде горестно-сиротское. Но ведь я действительно сирота, а горе всегда со мной отныне и, наверное, до века, как я думаю. Слава Богу, ошиблась. Во всяком случае другого наряда в школу я не ношу, и ученик из параллельного восьмого – некий Заремба – распространяет слух о том, что я ношу действительно траур, а по кому – великая тайна. На голове старый бархатный берет (в Москве они были когда-то модны), старая куртка из-под лыжного костюма, хотя на лыжах никогда не ходила, предпочитая любимые коньки. Не могу понять, почему мама отправила меня так убого одетую? А может быть, мои хорошие вещи (их было много) тоже пошли на прокорм прожорливого румяного любителя кофе, икры и сдобных булочек?
Школу я полюбила очень. Уже за одно то, что она на горке, и к ней надо подниматься уступами, и тебе навстречу ветви деревьев – свисают они из-за стен бывшего генерал-губернаторского сада (теперь там военный госпиталь), вьются лозы дикого винограда, цепляются цепкими щупальцами по стене, цветущие магнолии вот-вот как будто заглянут в школьные окна, мощные орех и каштан в обширном школьном дворе, зеленый ковер лужаек – никак их не вытоптать мальчишкам. В школе упоительная прохлада (стены старые, толстые), лестница белая, разделяясь на два марша, торжественно ведет на второй этаж. Чего-то явно не хватает на просторной площадке второго этажа. Ну, конечно, портрета царствующего государя.
Однако мы ведь помним, что и города Владикавказа – давно нет, города военного, офицерского, с кадетским корпусом, с губернаторскими балами и адъютантами его высокопревосходительства, нарядными дамами и магазинами, через которые можно хоть из Парижа (не говорю о двух столицах) выписать все, что угодно (еще мама об этом рассказывала), да и губернское правление совсем поблизости (а там ведь начальником хозяйственного стола скромный чиновник, Петр Хрисанфович Семенов, губернский секретарь и надворный советник), и рядом дворец бывшего декабриста и масона барона Штейнгеля – нет ничего, все исчезло, как не бывало. Все упразднили, попросту уничтожили. От мрамора штейнгелевского дворца – ни следа, зато высится бетонное здание погранучилища. О храмах и говорить и вспоминать нечего. Разрушены. Не посчитались с памятью героев Кавказской войны (заодно взорвали и памятник знаменитому солдату Архипу Осипову), и мальчишки десятилетиями выкапывали из земли старинные орденские знаки и швыряли черепа из разоренных прихрамовых могил [115]115
В городе нет ни одного храма, кроме никогда не закрывавшегося армянского. Удивительная стойкость древней культуры древнего народа и монофизитской церкви! На одном из кладбищ только часовня. На исходе XX века опомнились. Восстановили православный осетинский храм. (Еще в 1960-е годы там был музей Коста Хетагурова, великого осетинского просветителя, поэта и художника, чья могила рядом с этим храмом. Там же обком партии устроил так называемый пантеон выдающихся деятелей Осетии. Мой дядюшка, профессор Леонид Петрович Семенов, сподобился в 1959 году торжественных похорон в этом пантеоне. Мама поставила мраморную стелу, привезенную из Москвы. Надеюсь, когда уже и мамы нет в живых, и дом продан, и сестра моя, Мина Алибековна, с нами в Москве, на Арбате, за могилой Леонида Петровича, столько полезного и важного сделавшего для Осетии, уход обеспечен. Это несколько утешает.)
[Закрыть]. А тот храм, где венчалась некогда Елена Петровна, моя тетка, на высоком холме в самом конце улицы Осетинской, где я живу, без крыши стоит, поливается дождями и ливнями (город ими славится), а это ведь православная осетинская церковь – тем хуже для нее.
И батюшка-настоятель расстрелян. Я-то хорошо знаю это. Ибо его дочь, тетя Люба, с мужем и маленькой дочкой – наши квартиранты. (Это та самая Бэлочка Левитан, которой я экспромтом произнесла несколько строк, увидев ее школьницей, умницей и любительницей книг: «Помню я тебя девчонкой в розовых штанишках, / А теперь ты ходишь в школу и читаешь книжки. / Ты прочла недавно даже „Саламбо“ Флобера. / Удивилась я, сказавши: „Вот так наша Бэла“».)
Школа мне полюбилась. Может быть, потому, что она оставалась в эти годы (конец 1930-х) удивительным анахронизмом. Как то бывало в старину, квартира директора школы располагалась при школе. Директор, мощная, грузная, грозная Татьяна Ивановна Раздорская, обитала на втором этаже в огромной квартире: одна из комнат – настоящий дворцовый зал. А жили там – сама Т. И., ее дочь, Т. И. – младшая с дочкой Ирочкой и сестра Т. И. – Нина Ивановна Глинская – одни женщины. Но самое интересное, что Татьяна Ивановна была дальней родственницей Семеновых: сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а именно Надежда Захаровна, – жена Федора Ивановича Раздорского [116]116
Семья Раздорских была талантлива. Особенно известен Владимир Федорович Раздорский (1883–1955), профессор-ботаник, ученый европейского масштаба, открытия которого признаны всей наукой. Свое открытие (в работе «Архитектоника растений», о строительной механике растений, где растение рассматривается как живой организм, обменивающийся с окружающей средой информацией, материей, энергией) он сумел сделать, использовав механико-математическое образование, полученное в Высшем техническом училище (позднее Бауманском), которое заставил окончить его отец, Федор Иванович (инспектор народных училищ Владикавказа, казак станицы Наурской; окончил в Тифлисе Александровский учительский институт, женат на Надежде Захаровне, сестре моей бабушки Вассы Захаровны). Затем Владимир Федорович получил новую специальность, к которой стремился, – стал ботаником, поступив в 1907 году на Естественное отделение физмата Московского университета (секция ботаники). В 1911 году Владимир Федорович окончил университет с дипломом I степени и был оставлен по кафедре ботаники для приготовления к профессорскому званию (1911–1916). В 1916 году он получил звание приват-доцента, но осенью 1917 года пришлось возвращаться во Владикавказ. Человек светлого ума, теоретик и практик, известный селекционер, долгие годы профессор, зав. кафедрой ботаники Сельскохозяйственного института во Владикавказе (он же Орджоникидзе), ближайший наш родич, двоюродный брат мамы и всех Семеновых. В дальнейшем дочь Владимира Федоровича Светлана, моя кузина, вышла замуж за моего двоюродного брата, Леонида Сергеевича Семенова. Они любили друг друга безумно и нежно, как у Лермонтова, но жили в какой-то «мятежной тревоге» и умерли в один день. Хоронили их тоже в один день. Леонид (он же Наль) был известным историком начала XIX века России в Ленинградском университете. Сын Светланы и Леонида, Владимир, загадочно погиб, видимо, утонул где-то в Таиланде (совсем как у Голсуорси), куда отправился как переводчик по делам службы. Осталась вдова Альбина и дочь Светлана. Сын Владимира Федоровича, Игорь, был в свое время известным сценаристом-кинематографистом; умелый рассказчик, он хорошо знает старые родственные связи семьи Раздорских. Его сын Алеша – молодой способный историк России XVII–XVIII веков в Петербурге. Спасибо Игорю за биографические подробности о его семье.
[Закрыть], женой брата которого была (если не ошибаюсь) Татьяна Ивановна. Она пользовалась большим авторитетом в педагогическом мире, держала на большой высоте школу (так и хочется сказать, гимназию), и когда она умерла (в мою бытность в последнем классе), началось постепенное падение этой некогда замечательной, как тогда называли «образцовой», школы.
Татьяна Ивановна, не показывая другим, относилась ко мне и к Миночке по-родственному. Когда мы, девчонки, освобожденные от физкультуры у добрейшего Шуры Варизиди (грека), решив помочь своим сотоварищам и прекратить нудный урок, стали незаметно на железной печке жечь серу и всех отпустили, так как многим стало плохо, Т. И. расследовала это дело. Она знала, что я принимала в этом безобразии участие, но меня не наказала, как и других. Сделала вид, что преступник не найден.
Миночку Татьяна Ивановна приглашала к себе на елку. Когда для внучки Ирочки понадобились занятия по французскому, меня пригласили ей преподавать. Это была скорее забава, так как мы с Ирочкой играли в лото и так учили французские слова. Этим методом пользовалась когда-то моя madame.И я по ее стопам, помня давние уроки, произносила, глядя на курительную трубку: «la pipe de Stalin»,или на ступку: « le mortier et le pilon»и т. д. Мы учили стихи, которые я когда-то учила с madame.Мне даже платили за уроки, а вдобавок дарили шоколадки. Надо сказать – мне везло на учеников. В Москве студенткой учила я немецкому (спасибо маме), а так как очень уставала от всяких нагрузок, то рада бывала, если ученик заболевал или пропускал уроки (я обычно ездила к ученикам) [117]117
Еще будучи в эвакуации на Алтае вместе с институтом, мы с мамой учили немецкому прелестного маленького шестилетнего Юрочку (фамилию не помню). За уроки мне и маме платила молоком от собственной коровы важная особа, мама Юрочки. Русской грамматике и орфографии обучала я одну комсомольскую деятельницу нашего института (перед ней все трепетали, но ко мне была расположена) Надю Лободанову. Пригодилось домашнее воспитание и обучение у мамы, а отнюдь не школьное.
[Закрыть]. Тренировала я по английскому языку сына наших друзей Павлика Авакова, приезжая к маме в Орджоникидзе летом. Мы с ним бойко разговаривали. Когда война кончилась, то почему-то появились в Москве какие-то английские студенты (наверное, демонстрация дружественной акции) и была хорошая практика, а когда они уехали, то еще переписывались (почему-то было можно, а потом все быстро прекратилось, «железный занавес» упал), и я достаточно легко писала письма. Кстати сказать, моя младшая сестра тоже увлекалась английским и хорошо сочиняла целые послания, переписываясь со своим приятелем-англоманом. Но судьба у бедного Павлика оказалась трагической. Он закончил физический факультет, попал в Дубну, место тогда знаменитое, быстро выдвинулся, но вскоре загадочно погиб, утонув в реке Дубне у всех на глазах. Говорили, что там был какой-то страшный водоворот. Гроб с его телом через всю страну везли на грузовике, хоронили торжественно на новом кладбище и путь туда усыпали цветами. Могила Павлика открыла это место упокоения, а через несколько лет кладбище заполнили и закрыли. Какой умный, красивый, изящный и тонкий был наш друг Павлик, с которым не раз путешествовали по Военно-Грузинской дороге и таинственным ущельям к истокам Терека. Почему именно ему выпала такая печальная судьба? Алексей Федорович Лосев на подобные вопросы всегда отвечал: «Не спрашивай, потому что ты дурак и высших замыслов не знаешь». Я и не спрашиваю теперь.
Почему-то я с большим удовольствием вспоминаю учителей своей новой школы и своих соучеников, хотя в дальнейшем, как ни странно, мы никогда больше не виделись – кто-то умер рано, кто-то погиб на войне, а другие исчезли незаметно; все были заняты своей жизнью, и она разбросала нас по разным городам и тысячеверстным пространствам.
А вот забыть не в силах старого учителя черчения и рисования, Леонида Митрофановича Колесникова. [118]118
Это дед нашего владикавказского друга и соседа Владимира Николаевича Жданова, профессора русского языка в университете Саппоро в Японии, где он живет много лет со своим семейством. Все четыре дочери совершенные японки, да две и родились там.
[Закрыть] Он учил еще моего отца. Чертила я плохо, и, качая головой, старик говорил: «Ну что же, девочка, ты так плохо чертишь, а отец твой так хорошо чертил!» Когда сдавали к зачетам чертежи, за меня это делали мальчики, а я только ставила свою фамилию, но Леонид Митрофанович делал вид, что ничего не замечает. Вот в этом и была прелесть школы – прошлое и настоящее смыкались, прошлое не умирало, все еще жило, несмотря на любое его искоренение. Или, например, наш географ – Ермаков Всеволод Васильевич (его квартира-музей на углу нашей улицы, в нынешние 1990-е годы противоборства осетин и ингушей кто-то взорвал дом – хозяева были ингуши). Он объехал (конечно, еще до революции) буквально весь мир, говорил на многих языках, заставлял нас рисовать карты, знать все проливы и острова, говорить с ударениями иностранными. «Ка́нада», «Бри́ндизи», «Це́лебес» – для нас особый шик. Географию мы обожали, и я даже теперь люблю рассматривать и читать карты Древнего мира (греки, римляне, Палестина) и нового. Всеволод Васильевич, страстный путешественник, пустился на свой страх и риск один через горы и перевалы на юг, в Грузию, когда немцы подходили к городу (они так и не взяли его, и жители не оказались в оккупации, то есть не стали бесправными при советской власти). Он, как подобает иным из героев Джека Лондона или Александра Грина, исчез: то ли убили бандиты (экипировка у него была старинная, заграничная), то ли сам погиб от голода, то ли попал под горный обвал. Совсем как у бессмертного Александра Грина, ушел по дороге в никуда наш строгий и чудаковатый географ. А химик – или, по-нашему, «Химера» – Александр Михайлович Москвитин! Добрый, рассеянный (это у него мы украли серу и жгли на печке), он постоянно нас бранил – химию мы не знали, но рассказы о великих химиках любили. Или математик, Николай Петрович («Никопёр») Мазуренко, – строгий, но снисходительный, особенно к моему принципиальному незнанию никакой математики. Ничего не поделаешь – неспособная я к этой науке. Задачи решать мне помогал дядя Леня, Леонид Петрович. Бывший реалист, он помнил все, что было связано с точными науками, – вот как замечательно учили в давние времена [119]119
Надо сказать, что в математике все Семеновы были сильны, несмотря на страстную любовь к литературе и языкам. Сергей Петрович – доктор технических наук и поэт, Всеволод Петрович – финансист и эпиграмматик, хороший математик и моя мама Нина Петровна; моя младшая сестра колебалась в выборе – то ли физмат, то ли филфак, и второй пересилил.
[Закрыть]. Когда задачи по геометрии (большие домашние задания) бывали безукоризненны, Николай Петрович делал невозмутимый вид и ставил отличную оценку, чтобы уравновесить жалкие тройки, а то и двойки, за контрольные. Зато счастливыми были часы русского языка и литературы! Разве забудешь Антонину Владимировну Тихонову (ее дочь Ирочка моя одноклассница, голос прекрасный, соловьиный)! Она наш классный руководитель. Но главный мой герой – Семен Федорович Андреев (его адрес домашний: Артиллерийская, 25, помню до сих пор – мы с ним переписывались, но об этом ниже). Энтузиаст, живой, быстрый, влюбленный в поэзию и в Маяковского. А мы за ним. Маяковского любили, знали, все читали и видели в нем начало героическое. Вот что значит учитель настоящий – увлечет, и не заметишь, как попал в ловушку. С трепетом читала я стихи поэта о Ленине и о том, что «жизнь пройдет, как прошли Азорские острова», и забывались невзгоды и слезы. Какое-то было колдовство. Пришлось потом расколдовываться. Семен Федорович погиб на войне.