Поэзия Латинской Америки
Текст книги "Поэзия Латинской Америки"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Перевод Юнны Мориц
Я слез этой ночью с коня
у дома, с которым простился
однажды в преддверии дня.
А двери закрыты навеки, и некому встретить меня…
Скамейка, где мама спросонок
светила старшему брату, седлавшему спину коня,
чтоб я – деревенский ребенок —
пушинкой летел над оградой, не зная печального дня.
Скамейка, где грустное детство
осталось на солнце осеннем…
И боль безошибочно метит ворота, где некому встретить меня…
Чихает мое божество,
его называют животным,
дымится оно, и томится, и цокает по мостовым,
потом переходит на ржанье
и двигает ухом живым…
Молитву кончает отец,
и, может быть, он растревожен,
что я опоздал под конец.
Мечтанья свои нараспев
тянут веселые братья,
и близится праздник – и дело с концом.
Я жду, и на миг мое бедное сердце
во мне застревает яйцом.
Родители, братья мои – настолько мала эта горстка,
которую мы покидаем однажды в преддверии дня,
что некому выйти со свечкой и некому встретить меня.
Зову – и ни вздоха, ни слова.
Мы замолкаем и плачем.
Животное все еще ржет.
А в доме уснули навеки,
и к лучшему это настолько,
что конь устает равномерно качать головой в тишине,
и дремлет, и с каждым поклоном бормочет он голосом сонным,
что все хорошо, все прекрасно, прекрасно, прекрасно вполне…
Перевод Юнны Мориц
Когда наконец вернутся
эти взрослые, в котором часу?
Шесть ударов слепого Сантьяго [240]240
Сантьяго– церковь в Лиме.
[Закрыть], —
и на улице стало темно.
Мама сказала, что она не задержится.
Акедита, Натива, Мигель,
не ходите туда, где, гнусавя,
две минуты тому пронеслись
голосящие длинные тени
привидений. Вы слышите? Плещут
куры крыльями, так испугались,
неизвестно кого и когда.
Не ходите, останемся здесь.
Мама сказала, что она не задержится.
Нам не грустно. Давайте смотреть
на кораблики, – мой превосходен! —
мы сегодня играли, не ссорясь,
как положено, в праздник святого.
И в корабликах наших остались,
как положено, сласти на завтра.
Посидим вчетвером и покорно
подождем возвращения взрослых,
уходящих вперед беспощадно,
оставляющих нас так, как будто
мы не можем их сами покинуть.
Акедита, Натива, Мигель!
Я зову, я ищу в темноте, как слепой.
О, минуй, одиночество, братьев моих
и свали на меня этот камень сиротства.
Перевод А. Гелескула
Скользит пианино и в сердце вбегает
веселым ребенком с весенних газонов —
и вдруг застывает в оковах покоя,
в железных тисках десяти горизонтов.
И снова бежит. И уходит в туннели,
все дальше и дальше, в туннели печали,
в просвет позвонков, все теснее, темнее…
И катятся эхом тревожные трубы
тягучей тоски, пожелтевшей с годами,
плывут восковыми волнами затмений —
и шепчется рой комариных кошмаров,
умерших для грома, герольда рождений.
Кого, пианино, в потемках ты ловишь
своей немотою, зловеще звенящей,
своей глухотой, настороженно чуткой?
Биение тайны…
О пульс цепенящий!
Перевод А. Гелескула
Как ты нас ищешь знаками глубин,
о море! Как безжалостно, как жутко
ты в лихорадке света!
Вбивая клин за клином,
страница за страницей,
ты бьешься, бьешься в бешеном сезам,
пока рыдают волны
и, закусив вольфрамовые губы,
переливают ветер
в стремительные строки
и плавники завороженных «эль»…
Доктрина черных крыльев, сотрясенных
ознобом плеч затравленного дня.
О море, вертикальный фолиант
с единственной страницей
наизнанку.
Перевод Юнны Мориц
С кем ночами черными, как уголь,
возвращалась ты, болтая простодушно,
тот исчез навек. Ограблен угол,
где бывала ты так зла и так послушна.
Все исчезло: ночи черные, как уголь,
твои залив, и окрик твой, и разговоры
с матерью твоей покойной… звезды юга,
чай, пропахший солнцем, волны, горы.
И каникулы исчезли, и свиданья,
и груди твоей покорность, и старанья,
чтобы я не покидал твой дом.
Все исчезло ради зрелого страданья,
ради нашего удела в мирозданье —
неизвестно для чего родиться в нем.
Перевод А. Гелескула
Завтра, мати, приду в Сантьяго
захлебнуться твоими слезами.
Горький опыт мой за плечами,
блеск фальшивый на боль нанизан.
Там, под аркой твоей тревоги,
у подножья босых печалей,
меня встретит пустынный дворик
шоколадной резьбой карниза.
Меня встретит в пустом коридоре
добродушно-скуластое кресло —
мой наставник, вечно кряхтевший
от проворных ягодиц детства.
Для тебя я собрал по крохам
мои самые чистые ласки!
Слышишь, как захрапела дорога?
Слышишь, гикнуло утро? Скорей!
Губы горнов закушены страстно!
Я твой символ любви
для земных пустырей
отливаю в пустотах пространства!
О немые воланы, ведите,
все сводя путеводные нити,
все свиданья, до боли не те!
Так, бессмертная мертвая… Так…
За двойные врата твоей крови,
куда входят, склонясь головою,
на носочках, настолько неслышно,
что отец, перед тем как вошел,
так притих, что уменьшился вдвое,
ставши первым твоим малышом…
Так, бессмертная мертвая… Вниз,
в базилику костей твоих вечных,
где и плач не погасит очаг,
где и кончиком пальца
не тронет Судьба…
Так, бессмертная мертвая.
Так!
Перевод А. Гелескула
И, к несчастью, растет
и растет на земле страданье —
пядь за пядью, растет повсюду,
поминутно, по часу в минуту,
и причина страданья – это страданье дважды,
и регламент оскаленный пытки – страданье дважды,
и траве вырастать травою —
страданье дважды,
и живому от радостей жизни – больнее вдвое…
Никогда, человечные люди,
никогда еще столько боли
не таили сердца, стаканы,
буквари, бумажники, бойни!
Никогда так не ранила нежность,
горизонт не стягивал туже!
Никогда огонь так умело
не рядился смертною стужей!
Да, Министр Охраны Здоровья!
Не бывало здоровье бренней,
и по капельке столько мозга
не высасывали мигрени!
И не билась, как в окнах муха,
и за стенками шкафа – мука,
и за стенками сердца – мука,
и за стенками нерва – мука!..
Братья люди, растет несчастье!
И растет само, без усилий.
Как морщины. Как res Руссо.
Как машины, скорей, стосильней.
По каким-то своим законам,
от причин бесконечно малых,
зло растет половодьем боли
с омутами в тугих туманах.
Лик земли искажен от боли,
и порядок вещей нарушен —
и уже вертикальны воды,
зримы очи и слышимы уши,
и родятся в них девять набатов
в час зарницы, и девять сарказмов
в час пшеницы, и девять визгов
в час рыданий, и девять свистов
и ударов – и нет лишь крика…
Боль охотится, братья люди, —
застигает нас полусонных,
распинает нас на экранах,
колесует нас в патефонах,
и снимает с креста в кровати,
и, отвесно упав, ложится
в наши письма —
и все это, братья,
слишком больно, можно взмолиться…
Ибо следствие боли – каждый,
кто родится, растет, умирает,
и кто, не родясь, умирает,
и кто от рожденья бессмертен,
и все те – с каждым часом их больше, —
у кого ни жизни, ни смерти.
И как следствие той же боли
я в печаль ушел с головою,
я до корня волос печален
и до кончика пальца вдвое,
лишь увижу распятый колос,
только гляну на хлеб чуть теплый,
на заплаканный ломтик лука,
на кровавые струпья свеклы,
и ни соль – словно серый пепел,
и на землю, где воды текучи,
где вино – господь-искупитель,
снег так бледен, а солнце – жгуче!
Как могу, человечные братья,
как могу я не крикнуть, рыдая,
что с меня уже хватит!.. Хватит
стольких болей и стольких далей,
хватит нервов, изнанок, стенок,
этих крох, этой жажды вечной, —
я не в силах, я сыт до отвала!
Что же делать, сеньор Министр?..
О, к несчастью, сыны человечьи,
сделать, братья, должны мы немало!
Перевод А. Гелескула
У гнева, дробящего старых на малых,
детей – на птиц в непогожий вечер
и птицу – на перья в потемках алых,
у гнева сирых —
один бальзам против двух увечий.
У гнева, дробящего ствол на ветки,
на почки дробящего ветвь оливы
и каждую почку – на клетки,
у гнева сирых —
одна река против двух разливов.
У гнева, дробящего свет на тени,
и тень – на луки с летучим жалом,
и лук – на кости захоронений,
у гнева сирых —
одна рука против двух кинжалов.
У гнева, дробящего душу на ткани,
и ткани тела – на рваные раны,
и раны тела – на клочья сознанья,
у гнева сирых —
один очаг против двух вулканов.
Перевод А. Гелескула
Я знаю настолько несчастных, что нет у них даже
и тела; взметенная пыль,
ничтожная – пядь от земли – прирожденная горесть
в пустой оболочке;
сплошное «не мучьте», идут к жерновам забытья,
и кажется – ветер их гонит, ожившие вздохи,
и слова их сливаются в четкое эхо кнута.
День за днем они лезут из кожи,
и скребут скорлупу саркофага, в котором родились,
ползут от секунды к секунде по собственной смерти
и падают навзничь,
рассыпав по кладбищам свой ледяной алфавит.
О как непосильно! И как это скудно! Бедняги…
О бедный мой угол, где слушаю их сквозь очки!
О бедная грудь, когда вижу, как мерят одежду!
О бедный мой светлый плевок в их совместной грязи!..
Да будут возлюблены глупые уши,
да будут возлюблены те, что присели,
случайный прохожий с безвестной подругой,
мой брат во плоти – с руками, глазами и шеей!
Да будут возлюблены
те, кого мучат клопы,
кто волочит по слякоти рваный ботинок,
кто с парою спичек не спит над останками хлеба,
кто дверьми прищемил себе палец,
и кто никогда не справлял дня рожденья,
и кто потерял свою тень на пожаре,
полускот и почти обезьяна
и почти человек по обличью, бедняга богач
и чистейшей воды горемыка, бедняга бедняк!
Да будут возлюблены те,
у которых – и жажда и голод,
но нету ни жажды унять этот голод,
ни голода нет утолить эту жажду!
Да будут возлюблены все,
кто измотан трудом в эту пору, сегодня, всегда,
кто вспотел от стыда или боли,
кто в угоду усталым рукам забредает в кино,
кто платит долгами,
кто во сне закрывает лицо,
кто не помнит уже свое детство; да будут возлюблены трижды
лысые без фуражек,
праведники без терний,
висельники без роз,
те, кто глядит на стрелки, а различает бога,
кто не утратил чести, а умереть не может!
Да будет возлюблен ребенок,
который, падая, плачет,
и взрослый, который упал – и уже не плачет!
О как непосильно! И как это скудно! Бедняги…
Перевод Юнны Мориц
У чистого мерзну костра,
о, зависть моя сестра!
Крыса грызет мое имя,
и тень мою лижут львы не спеша,
о, матерь моя душа!
Над пропастью черной стою в тишине,
деверь порок!
Ранит меня, как личинку во сне,
голоса моего острие,
отче тело мое!
Я весь перед ликом любви,
внучка голубка моя!
Мой ужас упал на колени мои,
тоска опоясала лоб, как змея,
о, матерь душа моя!
Предвижу, все это окончится вдруг,
могила жена моя!
Бескрайняя цепь, выпадая из рук,
вздохнет напоследок усопшей змеей,
отче тело мое!
Перевод Э. Гольдернесса
Верь зрительной трубе, а не глазам,
верь лестнице, но никогда ступенькам,
крылу – не птице,
и верь себе, себе и лишь себе.
Верь лишь стакану, чаше – не вину,
верь трупу – не живому,
злодейству – не злодею,
и верь себе, себе и лишь себе.
Верь только многим, а не одному,
верь брюкам – не ногам,
руслу, а не теченью,
и верь себе, себе и лишь себе.
Верь окнам, но не доверяй дверям,
поверь не в девять месяцев, а в мать,
в судьбу, а не в счастливый жребий,
и верь себе, себе и лишь себе.
Перевод Э. Гольдернесса
Склонившийся, как пальма, славянин,
спокойный, бесконечный англичанин,
германец – к солнцу вечно только боком,
увертливый француз, туманный швед,
весь в преувеличеньях итальянец,
испанец с чистотой страстей звериных
и небо,
ветрами пригвожденное к земле,
да поцелуй предела на плечах…
Лишь ты являешь миру, большевик, —
дыша всей грудью, глубоко, взахлеб, —
свои ошеломляющие планы,
свой облик человека и отца,
свой мощный пыл влюбленного
и душу,
столь перпендикулярную моей,
тепло твоей руки по телефону,
неутомимость, праведника локти,
нетронутый твой паспорт и улыбку.
Трудясь во имя человека, ты, —
пока в пустом бездействии мы вязнем, —
творишь, ломаешь, строишь, убиваешь;
по протяженности твоих смертей,
по широте целебнейших объятий
я вижу: ты со вкусом ешь и пьешь,
в твоих глаголах зеленеют травы.
А потому я жаждал бы иметь
твой убежденный жар в броне холодной,
твой взгляд, нас проникающий насквозь,
твои индустриальные шаги,
шаги иной, не нашей, новой жизни.
И я привет тебе шлю, большевик!
Стремясь схватить за горло эту слабость, —
одно из жутких испарений жизни, —
природный сын добра и зла,
живущий часто суетою слов,
приветствую тебя, затем, что ты лишь
понять умеешь, в ком я каждый день
опаздываю,
в ком я промолчал,
в ком был я слеп.
X. Сабогаль. «Амаута». 1927 г.
Перевод А. Гелескула
Я умру под парижским дождем
в день, наверно, припомненный мною.
Я умру – и вот так же, ручьем,
весь четверг будет лить за стеною.
Как сегодня, в четверг, – когда ноют
кости рук и в оконный проем
мне в последнем сиротстве моем
виден путь, где я шел стороною.
Умер Сесар Вальехо. До гроба
били все его, били со злобой,
а ведь он им не сделал вреда,
и свидетели – нищие крохи,
кости рук, четвергов череда,
одиночество, дождь и дороги…
Перевод А. Гелескула
Здесь, между нами
и сумраком нашим,
возьми себя за руку с верой и болью,
концы нашей жизни мы наскоро свяжем
и ужин поделим – и смерти дадим ее долю.
Иди же со мною,
останься со мною во имя мое, дорогая,
взяв на руки сердце, шагни в это пламя ночное,
и скользнем в тишину, от себя на носках убегая.
Останься со мной и с собою – да, и с собою, —
и нас поведет мостовая,
шагающих в ногу, навстречу шагов разнобою
чеканить шаги расставанья.
О темные души, пока, наконец, просветимся!
Пока не вернемся!..
Пока не вернемся – простимся.
Что мне ружья, послушай, —
какое мне дело до ружей,
если пуля в конце
именною печатью мне станет!
Что мне ружья – и что тебе пули,
если вкус твоих губ, как дымок револьвера, растает!
Да, красивая, этой же ночью
тяжесть нашей звезды испытаем руками незрячих,
а потом, я прошу тебя, очень,
спой немного – и вместе заплачем!
И этой же ночью движением слитным, бесследным, —
твоя беззаветность с моею тревожностью рядом, —
уйдем от себя, неразлучно…
Пока не ослепнем!
Пока не заплачем
над нашим последним возвратом!
Сюда, в эту ночь,
приведи себя – нежно, за руку,
мы ужин поделим – и смерти дадим ее долю,
И что-нибудь спой —
окажи мне такую услугу, —
под наигрыш сердца в ладонь ударяя ладонью…
Пока до другого свиданья! Пока возвратимся!
Пока!.. И еще раз – пока!..
И пока не расстались – простимся
Перевод А. Гелескула
Я здесь единственное в мире, что уходит —
от этих лавок, от парадных и передних,
моих поступков и штанов моих последних,
и подворотен, и от номера на входе,
я здесь единственное в мире, что уходит.
За Елисейские поля, как сновиденье,
по Лунной улице уйдет мое рожденье,
освободится моя смерть – и не вернется,
и одинокое в толпе, как в запустенье,
мое подобие людское обернется
и отошлет поочередно свои тени.
Я ухожу, а все молчит и остается,
оберегая свое алиби: и птахи,
и мой ботинок, и шнурки – все без остатка,
и даже грязь на каблуке. И даже складка
на рукаве моей застегнутой рубахи.
Перевод А. Гелескула
В день, когда я вернусь, этот камень безликий
каблуком моим станет над комьями глины,
из тугих и смертельных сетей повилики
поднимая трагически древко маслины.
В день, когда я вернусь по пути круговому
беззащитно-доверчивым шагом калеки,
в этом плаванье вечном из омута в омут
я пойму, как живуче добро в человеке.
В день, когда я вернусь и животным усталым
поведут меня судьи, как зверя в зверинец, —
вырастая и властвуя каждым суставом,
станет первым из пальцев наш честный мизинец.
Перевод Э. Гольдернесса
Один сказал:
– Мой самый черный день
на Марне был, когда меня навылет
в грудь пулей ранило.
Другой сказал:
– Мой самый черный день
в Иокогаме встретил я; волною
всех смыло с берега землетрясенье;
я спасся чудом.
Еще один сказал:
– Мой самый черный день
бывает, если днем я засыпаю.
Другой сказал:
– Мой самый черный день —
то день, когда я был совсем один.
Другой сказал:
– Мой самый черный день
был день, когда попал в тюрьму я в Перу.
Другой сказал:
– Мой самый черный день —
то день, когда я понял вдруг отца.
А тот, кто дольше всех молчал, сказал:
– Мой самый черный день
еще не минул.
Перевод А. Гелескула
Итак,
мне не выразить жизни иначе как смертью.
И в самом конце, на последней ступеньке природы,
я усну за плитой в воробьях,
рука об руку с собственной тенью.
Семя вечной страды, отголосок родильного стона,
я стихаю под шаг марширующих в вечность минут.
К чему эти струны, если так искренен ветер?
Зачем кандалы, если в мире есть просто железо?
Сесар Вальехо, пространству, которым ты любишь
и ветру, которым ты слышишь, и слову, которым творишь,
ты знаком лишь по отзвуку голоса.
Сесар Вальехо, поэтому гордо и горько
опустись на колени в стенах шестигранного эха.
Вернись в красоту, в цветоносные соты земли,
уйди в пустоту от орды человекоподобных,
склони на прощанье оленьи рога неприязни
и сам потоскуй над собой.
Ведь нет ничего тяжелее, чем ненависть в горле покорных,
и нет ни единой груди истощенней, чем наша любовь!
И уже я не в силах идти, не ступая по струнам!
И уже ты в лицо узнаешь меня только по слуху!
И уже не червей я несу, а одни благовестья!
И уже среди робких плодов оставляю я стойкий!
И так долго я правлю тебя, что теперь ты, пожалуй, отточен!
Ибо всю ту любовь, что во тьме разрывала мне бронхи,
мне тайком собирали прелаты.
Ибо если бледны мои зори, виною – работа,
и если красны мои ночи, виною – рабочий.
Порукой – усталость и ярость, мои именитые сестры.
Порукой тому – эти слезы,
которые я выпиваю за счастье людей…
Не верится, Сесар Вальехо,
чтоб так запоздали родные,
когда я шагаю в оковах,
когда ты почиешь свободный…
Блистательная и собачья судьба!
О Сесар Вальехо, я нежно тебя
ненавижу!
Перевод Э. Гольдернесса
Властный голос воззвал:
– Пусть он разом покажет ладони! —
Невозможно…
– Пусть шаги сосчитают, что сделал он, плача! —
Невозможно…
– Пусть он мысли одной не изменит за время,
пока ноль остается нолем! —
Невозможно…
– Пусть он совершит безрассудство! —
Невозможно…
– Пусть меж ним и ему подобным
встанут толпы таких же, как он! —
Невозможно…
– Пусть его с ним самим же сравнят! —
Невозможно…
– Пусть по имени назван он будет! —
Невозможно…
Перевод А. Гелескула
Отряды нищих бьются за Мадрид,
идут через Париж, Нью-Йорк и Лондон,
клеймя колени каменных святых
готическими пальцами голодных.
Бродяги, христарадники, с колен,
у римских стен, на мексиканских плитах,
кричат Христу, моля за Сантандер,
в бою без победивших и разбитых.
И, древней муке вверясь до конца,
у ног толпы дерутся, насмерть стоя,
и отливают слезы из свинца
и, нищие, сражают нищетою.
Полки мольбы, где жалуется гнев,
где ярость побирается устало,
где замерло в протянутой руке
оружье, незнакомое с металлом,
убогий безответный легион
они встают со стоном у ограды —
и бьют в упор запуганной мольбой
из каждой раны —
да! – из каждой раны.
Их тьма, осатанелых и босых:
безликие, без имени, без дома,
идут потенциальные бойцы —
беспалая рука на горле грома.
Крупицы жалких крох,
заплаты, словно воинские званья,
двойные дула ружей —
кровь и кровь…
Поэт приветствует оружие страданья!
Перевод А. Гелескула
Он часто в воздухе чертил корявым пальцем:
ДАЗДРАСТВУЮТ РЕБЯТА! ПЕДРО РОХАС,
путеец из Миранды, человек,
мужчина и еще раз человек,
отец и троекратно человек.
Педро и Рохас – и его две смерти.
Лист воздуха, сюда! – его убили.
Перо руки, сюда! – его убили.
Товарищей скорей оповестите!
Распятье, где прибит его обрубок,
его убили,
его убили у подножья пальца!
Убили разом – Рохаса и Педро!
Да здравствуют ребята
под пологом исчерченного ветра!
Да здравствуют – с вороньим этим «в» —
над сердцем Рохаса
и Педро, триумфатора и жертвы!..
Обыскивая труп, оцепенели,
увидев в теле мертвого – другое,
огромное, для мировой души,
а в сапоге – безжизненную ложку.
И Педро ведь имел привычку есть,
сидеть среди своих единокровных,
готовить стол, стелить, сорить на скатерть
и жить со вкусом на виду у всех,
и вместе с ним бродила эта ложка,
она сама и все ее девизы.
Да здравствуют ребята в ее подножье ныне и вовеки!..
Убили – вынудили умереть —
Рохаса, Педро, труженика, мужа,
того, кто родился совсем малюткой
и вглядывался в небо, а потом
все рос и рос, стал красным и боролся
своими «мы», своими «никогда»,
бедой, нуждой, кровинками, зубами,
останками…
Его убили нежно,
на волосах жены, Хуаны Васкес,
в шестом часу, в пороховом году
и в двух шагах от долгожданной цели.
И, мертвый, Педро Рохас приподнялся,
поцеловал залитый кровью гроб,
склонился над Испанией, заплакал —
и вывел в воздухе своим корявым пальцем:
ДАЗДРАСТВУЮТ РЕБЯТА! ПЕДРО РОХАС.
И в тело мертвое вошел весь мир земной.
Перевод А. Гелескула
Издалека, чем дальше, тем яснее,
в зенице мира, пристальной и страшной,
со дна страдания, где кротость сатанеет,
встает Герни́ка адом рукопашной.
Бой априори, вечный, вне масштаба,
бой слабых душ
с бессильем плоти слабой,
бой, где в пеленках, скомканных и красных,
ребенок бьется – сам, без понуканий —
животною отчаянностью гласных,
и мать – похолодевшими руками,
и бьется хворый смятой простынею,
кольцом детей, таблеткою и стоном,
и старый – костылем и сединою,
и настоятель – именем Христовым!
Обида слабых,
жалкая, немая!
О безответные защитники Герники!
Вы поднимаетесь, планету обнимая
непобедимой беззащитностью великих!