Текст книги "Императорское королевство. Золотой юноша и его жертвы"
Автор книги: Август Цесарец
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 47 страниц)
Итак, заняв место в одном из последних рядов бельэтажа, Смудж скорее от смущения, нежели по необходимости вытер платком лоб и, немного освоившись, стал глазеть по сторонам, поначалу рассматривая все с любопытством ребенка. Но этот ребенок быстро вспомнил, что когда-то давным-давно уже был здесь, а вспомнив, начал уже привычнее на все смотреть. Но удивление не прошло и тогда: как это после стольких лет здесь ничего не изменилось! Вот и нарисованный конь все еще на потолке, а рядом с ним молодец, наверное, Марко Королевич! {48} И голенькие детишки карабкаются по стволам расцветших фруктовых деревьев, и вилы в легких кисеях порхают среди облаков, а вот и мраморные ангелы – или бог их знает кто – трубят в длинные трубы! Все, все то же самое, жизнь здесь словно замерла, а чего только не пронеслось за это время через его жизнь, каких только не было перемен, особенно в эти последние дни, и одному богу известно, что ждет впереди!
Снова на душе у старого Смуджа стало темнее, чем в зале, где погас свет. Но что его так кольнуло, точно обожгло? Что за пожар вспыхнул где-то внизу, и пламя охватило его с ног до головы, так что он и шевельнуться не мог; тело его осталось неподвижно, а сам он весь задрожал, словно в лихорадке!
Оркестр, – частично он был виден и отсюда, – заиграл вальс. Вдохновенно, живо, вызывающе, насмешливо от такта к такту плыла мелодия, делаясь все теплее и теплее, будто и ее все больше охватывало пламя. Теперь она как бы сожгла занавес, мешавший ее полету. Пространство раздвинулось, вспыхнуло ярким светом; пожар звуков взметнулся ввысь, перекинулся на людей. И люди, бесчисленное множество людей несут его дальше – куда дальше, он все еще здесь! – несут, сами вознесенные и взволнованные огнем какой-то непостижимой, но бурной и, кажется, разрушительной страсти.
Играя в оркестре, где у него было место под самой рампой, старый Смудж всегда видел перед собой только зал, вернее, его потолок, а поскольку на спектакли никогда не ходил, кроме тех, в которых сам был занят, то, по сути, сцены, какой она видится из зала, он себе не представлял. То, что сейчас происходило на ней, – а там изображалась ярмарка, – было для него настоящим открытием. Это был особый, существующий только для себя и живущий своей жизнью мир, мир, отрезанный от остального света, какая-то сказочная феерия. На мгновение забыв о музыке, он принялся рассматривать толпу хористов, задержался на их фантастических одеяниях, скользнул по кулисам и в конце концов прислушался, о чем они поют, чем недовольны, и их недовольство передалось ему. Слова доходили до него искаженными, так что смысл происходящего на сцене остался неясен. Впрочем, он его – ни сейчас, ни потом в течение всего действия – особенно не интересовал. Ему было достаточно того, что он непосредственно, не вдаваясь в содержание, воспринимал чувством, зрением и слухом. И по этим каналам, преисполненная значимостью момента, наполнялась его душа, и тело пронизывала дрожь.
Страстность, стремительность, головокружительность второго действия, начиная с толчеи на базарной площади и кончая вихревым танцем, а над всем этим весельем – явление Мефистофеля, поющего свое дерзкое, глумливое рондо о золотом тельце, музыка, клокочущая, словно вулкан и, кажется, все испепеляющая, – все это, впрочем, что и не требовало особого понимания, захлестнуло старого Смуджа горячей волной раскаленного пожаром воздуха, спалив весь тяжкий груз забот, расплавив все то, что камнем лежало на душе. И принесло освобождение, очистило и возвысило, так что, когда опустился занавес и смолкла музыка, он, хотя и продолжал сидеть, точно врос в кресло, ощущал такой внутренний подъем, что, казалось, и душой и телом взмыл ввысь, и на лице его заиграла улыбка!
Впервые за последние несколько месяцев, – он остался безучастен, потеряв способность смеяться даже среди всеобщего смеха, вызванного показом швабом своего кино, – он сидел с улыбкой на лице; это был преображенный, какой-то совсем другой Смудж, не тот, каким он был всего полчаса назад.
Разве нечто подобное не случалось с ним и прежде, – ощутив в себе эту перемену, сознание его выхватило воспоминание нежное, как бархатистый звук его прежнего, собственного кларнета, – когда, сидя внизу, в яме, и солируя или играя с оркестром и закончив свою партию, а затем, вытирая со лба пот, он испытывал удовлетворение от законченной работы и наслаждался успехом, вернее, той красотой, которая вдохновила его, и это вдохновение передавалось от него и другим с тем, чтобы опять вернуться к нему!
Да, это было прекрасно! Прекрасно, когда начинаешь играть, испытывая волнение, а заканчиваешь полный вдохновения и потом весь как бы растворяешься и в музыке, все еще продолжающей звучать в тебе, и в одобрительном взгляде дирижера, и в восторженных аплодисментах публики! Сколько раз, о да, сколько раз он улыбался в ответ на оглушительный топот галерки, который из оркестровой ямы он воспринимал как ураган, бушующий в пропасти!
А сейчас он и сам почти что на галерке! – он оглянулся, уязвленный и немного расстроенный. Никто ему не рукоплескал, более того, – только сейчас он обратил внимание, – кларнета почти не было слышно. Разве у него в этой опере не было своей партии?
Нет, быть этого не может! – он отчетливо вспомнил, что и сам не раз играл в этой опере. Ему стало не по себе: где, в каком месте кларнет должен был звучать? В дальнейшем он решил более внимательно следить за игрой оркестра.
Вскоре ему представилась такая возможность. Антракт закончился, и теперь не так, как прежде, а нежно, как-то тягуче, сладострастно полилась мелодия. И вдруг Смудж встрепенулся, напряг слух – он различил кларнет!
Та-ра, та-ра-ра, ра-ра! – вторил его внутреннему голосу уже несколько страдальческий, будто в чем-то кающийся и рано, слишком рано оборвавшийся звук; он еще по-настоящему и не звучал, а его мелодию уже подхватил, кажется, фагот, – он подхватил, а кларнета уже не было слышно, он стих.
Это ему напомнило весну, дождливую и холодную, когда из-за облаков вдруг выглянуло солнце и упало на кровать, где он лежал, разбитый параличом, но сразу же и исчезло, спрятавшись за облака, и снова все стало серым и холодным… неужели и здесь также серо и холодно?
Нет, конечно, нет, если и не совсем как прежде, музыка его все же захватывала и все чаще согревала. Правда, прежде это был бурный, пламенный, все испепеляющий огонь, который, казалось, буйствуя в оркестре и всюду вокруг, властно завладевал им, подчиняя себе безраздельно. Сейчас, когда мелодию вели в основном струнные, только раз, совсем коротко, опять прозвучал кларнет! – музыка как бы стала более робкой и проникала в него крадучись. Это сладострастное жужжание, правда, ласкало слух удивительно нежно и мягко, и все же это было прикосновение к еще не зарубцевавшейся ране, которая, напротив, все больше открывалась. Постепенно хорошее настроение исчезало, сменившись если не болью, то чем-то болезненнопечальным, чем-то, что его опять возвращало к самому себе, а значит, к боли!
Зачем он ушел из театра? – подкрадывалась к нему исподволь мысль, по мере того как действие его все больше увлекало. Когда картина закончилась, этот вопрос встал перед ним четко и непреложно.
Зачем? Из-за любви, любви к жене – он все еще любит свою маму! Не было бы ее, он бы остался в оркестре; а поскольку астма у него появилась много позднее, он наверняка играл бы там до тех пор, пока не вышел на пенсию!
Но если бы астма его прихватила раньше, ведь какие силы нужно иметь, постоянно выдувая из кларнета звуки?
Подобный вопрос мог возникнуть только сегодня; тогда же, когда он был здоров, он и не мог возникнуть! И не возникал, только любовь, любимая им жена, имели значение: она хотела, чтобы он бросил оркестр, и только в угоду ей он это сделал!
Только ради нее? Что это значит? Разве он и сам в душе не был с ней согласен? Нет, и он того же желал, думал об этом, более того, думал еще до знакомства со своей будущей женой! Ведь жалованье в оркестре было небольшое, и он с сожалением вспоминал о тех деньгах, которые вкупе с чаевыми получал, играя как любитель по различным курортам! Ну да, об этом он и размышлял: не вернуться ли ему на старое место, оставив театральный и перейдя в какой-нибудь курортный оркестр.
Правда, все это было еще далеко от торговли, трактира, мясной лавки, но разве сделал бы он, как хотела жена, если бы это не пришлось по нраву и ему самому?
Это в нем кровь заговорила: он был сыном купца, сыном человека, которому всегда всего было мало, из-за этого он и погиб! Теперь это не имеет значения; ему действительно всегда не хватало, он бедствовал, едва сводя концы с концами – разве не явилось для него предложение жены заняться торговлей настоящим спасением? Торговля, постоянный денежный оборот, накопление капитала, богатство, дом – полная чаша, свобода, когда сам себе хозяин, – разве можно было от этого отказаться, отказаться, учитывая, что жена ему и деньги дала и даже подыскала трактир, с которого он мог начать свою торговую деятельность!
Да, деньги, богатство, это и явилось тем, что, помимо любви, заставило его уйти из театра! Деньги, богатство, именно это!
Он разбогател, у него всего было вдоволь, он ни от кого не зависел, и его успеху, как иногда до него доходили слухи, завидовал кое-кто из бывших коллег по оркестру! Но принесло ли все это счастье, обрел ли он спокойствие и получил ли внутреннее удовлетворение? Да, не кривя душой, все было. Но во что все это превратилось, чем закончилось, к чему он пришел, где те, кто бы мог ему позавидовать теперь?
Смущенный и растерянный, он стал всматриваться в видимый отсюда край оркестровой ямы, как бы пытаясь отыскать там бывших завистников. Но тут же откинулся назад, на спинку кресла, испугавшись, вернее, придя в ужас от подобных мыслей. Куда бы они его завели, какой вывод из этого следует: сожалея об уходе из театра, он сожалеет о своей любви, о своем браке, отрекается, пусть только мысленно, от жены и детей?
Выходит, так? Мама, дорогая, не верь, Йошко, не верь! – все в нем возмутилось против подобных мыслей, и он отвернулся, точно эти двое стояли перед ним и он боялся взглянуть им в глаза. Но вокруг были только равнодушные, незнакомые лица; никому до него не было дела. Несколько успокоившись, он снова ушел в себя, скрючился в своем кресле и больше никуда не смотрел, перестав копаться в себе самом.
Все же однажды пробудившаяся мысль не давала покоя. Если сейчас на какое-то время ему удалось о ней забыть, то произошло это невольно, по причине его старческой немощи, которая в последнее время давала о себе знать, притупляя вдруг сознание, затрудняя восприятие; сейчас как раз и был подобный случай.
Однако продолжалось это недолго! Теплясь где-то в подсознании, мысли снова овладели им и пробудили их две картины следующего действия.
Правда, первая, сцена Маргариты в церкви, не вызвала у него никаких ассоциаций, не доставила удовольствия, не нашла в душе отклика, да и к музыке он тогда был глух. Но когда Маргариту прокляли и она, пронзительно закричав, упала, потеряв сознание, для него самого в этом крике воплотилось все то, что и крику, и проклятию предшествовало в предыдущих картинах. По телу прошла дрожь: за такой обыденный грех, как потеря девушкой невинности по любви, следует проклятие, какого бы тогда наказания заслуживали его дочери, стольким мужчинам отдававшиеся без любви! Более того, какого наказания заслуживает он сам, он, который не только на все это закрывал глаза, но в погоне за деньгами их кавалеров и сам способствовал греху! Кх-а, и то правда, что в первую очередь это делала мама, которая не гнушалась никакими гостями (впрочем, кх-а, как и Ценеком!). Тем не менее тут есть и его вина, прав был покойный жупник, когда, отказываясь венчать в церкви его дочь Пепу, чуть не проклял и его дом. Проклял, и это проклятие, пусть и не произнесенное вслух, исполнилось! Да и что иное, как не осуществление этого проклятия представляет вся его последующая жизнь вплоть до сегодняшнего дня, жизнь, построенная на богатстве, добытом с помощью греха?
Он проклят! – терзал себя смертельно измученный старый Смудж, и вновь на него наваливалась тоска, а с ней появлялся и страх – страх чего?
В эти минуты, чувствуя слишком сильное возбуждение, которого он и опасался, направляясь в театр, он думал: а не лучше ли выйти из зала и совсем уйти? Но не в состоянии протискиваться через целый ряд занятых людьми кресел и желая узнать, что будет дальше, он продолжал сидеть, так дождался и следующей картины – сцены смерти Валентина.
Его смерть он пережил как последний удар.
Мутным, почти омертвевшим взглядом всматривался он в сцену и после того, как опустился занавес; в его глазах запечатлелась мрачная картина хора, собравшегося вокруг погибшего Валентина и его, им же проклятой, сестры; а в ушах все еще звучала исполненная хором песнь печали и особенно мелодия, которой жалобно, словно это был последний вздох всех скорбящих, закончил сцену кларнет.
Та-тарара, та-рара! – что это, только ли оплакивание человека, умершего по ходу своей роли, а потом ожившего и как ни в чем не бывало продолжающего жить?
Там, возможно, да, здесь – нет; здесь старый Смудж, мучаемый теперь вполне осознанным страхом, что подобное могло произойти с ним именно тут, думал о своей собственной смерти.
Эта мысль заныла в нем, сжала его, готовая в любую минуту свалить.
Впрочем, пока эта мысль была слаба и мимолетна, он не поддался ей, устоял и сделал это просто: взял и заменил ее на другую, противоположную: смерти можно избежать, уйди он отсюда; да, нужно уйти, он уже достаточно насмотрелся.
Да и выбраться сейчас было легче, потому что из его ряда многие вышли. Но задержало его опять нечто непредвиденное; кто-то возле него упомянул имя Панкраца!
Рядом с ним сидели две девушки, одна повыше ростом и постарше, с резкими чертами на бледном и несколько заостренном лице, другая помоложе, почти ребенок, смуглая и с каким-то болезненным выражением лица; ее нездоровый вид еще больше подчеркивали глаза, блестевшие, словно в лихорадке. Уже после предыдущей картины старый Смудж, поглощенный своими заботами, неосознанно заметил, что младшая слишком часто подносит к глазам платочек, а старшая ее успокаивает. Теперь он ясно увидел, хотя девушка и старалась это скрыть, в ее глазах слезы и услышал голос старшей:
– Перестань, лучше совсем забыть такое ничтожество, как Панкрац, будто его и не было!
Примерно так или что-то в этом роде было сказано, но имя Панкраца произнесли довольно отчетливо вторично, и снова в плохом смысле. Неужели речь шла именно о его Панкраце? – содрогнулся старый Смудж, глядя на поднявшихся со своих мест девушек, собирающихся выйти. – Скорее всего, ибо где еще найдешь такое ничтожество, как его Панкрац? Если и есть еще один похожий, то от этого его Панкрац не перестал бы быть таковым, а в данном случае, что касается девушки, речь шла наверняка об очередной его жертве!
Да и кто не был его жертвой! – подумал Смудж, имея в виду прежде всего себя и всех своих домашних; и в нем с новой силой вспыхнуло негодование, сопровождаемое старческой бессильной ненавистью.
Длилось оно всего минуту и быстро погасло: вступив на опасный путь мыслей о преступлениях и жертвах Панкраца, он поскользнулся, споткнувшись о воспоминания о своих собственных жертвах. Да, не обошлось без них – и в этом смысле чем он лучше Панкраца?
Он растерялся, задрожал: он имел в виду не только дочерей! Как бы он с ними не поступал, у обеих судьба сложилась так, как и должна была сложиться у каждой женщины; что бы там ни говорили, но обе они неплохо вышли замуж.
Но можно ли то же самое сказать о третьей, маминой дочери, матери Панкраца? Кх-а, может, Панкрац мстит ему за свою мать?..
Правда, это была настоящая чертовка, самая худшая из всех трех! Сколько денег потратил он на нее, пока не вылечил от той болезни, которой ее наградил неизвестно какой кавалер, и разве она постоянно не крала в лавке для своих ухажеров? Но ведь то же самое делали и его две дочери! И все же, к своему счастью, заручившись тогда согласием ее матери, ему удалось заставить ее заключить брак, который – и это было сразу очевидно – не мог быть благополучным, – да и как могла эта крепкая, пышущая здоровьем женщина жить с доходягой сапожником?
Закончилось все так, как и должно было закончиться: она продолжала, как и прежде, гулять с другими мужчинами, загубила себя и умерла, в то время как две другие все еще живы и здоровы… Кх-а, да вдобавок насмерть загрызла своего мужа, вогнала его в гроб раньше, чем можно было ожидать… разве и в этом нет его вины?
Конечно, нет! – Старого Смуджа так и подмывало сказать это, но он хорошо помнил, как постоянно обманывал сапожника, убеждая, что в его падчерице он найдет добрую и порядочную жену… а обмануть бедолагу было нетрудно, ибо, не живя в этих местах, он понятия не имел о ее прежней жизни!
Но только ли этот брак и эти две преждевременные смерти тяжким грузом лежали у него на душе?
У Смуджа кровь в жилах застыла, когда он вспомнил о смерти Ценека и Краля. Но при чем тут он, разве он виноват и в их смерти? Не он же замахнулся на Ценека кочергой, не он заманил Краля к разливу, так в чем же он может упрекнуть себя?
Да ведь и не эта девушка Маргарита проколола шпагой своего брата, а все же он проклял ее, обвинив в своей смерти!
Как, почему так получилось, старый Смудж смутно себе представлял и меньше всего его это сейчас интересовало. Перед глазами вдруг возникла нитка жемчуга, которую Маргарите подарил Фауст, и этого сейчас было достаточно, чтобы он по-своему понял и все остальное. Кх-а, жемчуг всему виной, именно он заставил ее потерять голову и отдаться Фаусту, а брат ее из-за этого готов был убить Фауста и погиб… Кх-а, значит, жемчуг! Следовательно… следовательно, – неотвратимо напрашивалось сравнение, встав вдруг перед ним со всей неприглядной очевидностью, – если бы он не попал под власть денег, которые у него крала мать Панкраца, да и Ценек требовал от него, разве бы дело дошло до того несчастного брака и до преждевременной смерти отца и матери Панкраца, а затем… разве могла случиться смерть Ценека и, как следствие, смерть Краля?
Три, четыре смерти, разве это, как считает Панкрац, такой пустяк, из-за которого не стоит и беспокоиться и который может повлечь за собой в качестве наказания только незначительный денежный штраф?
Нет, дело это серьезное и требует самого серьезного наказания… если не от суда земного, то… особенно, если перед ним ни в чем не признаться, – на том свете кара будет суровей!
На том свете, а существует ли он вообще? Панкрац, да и нотариус, и капитан, и многие другие говорят… так думает и Йошко… что его нет! Но жупник утверждает обратное, да и мама, пусть она и ругает попов и в церковь не ходит, а нет-нет да и перекрестится, верит, значит, в бога! А если есть бог… как иначе возник мир, откуда появился первый росток?.. тогда есть и божья кара!
Непременно есть, он думал об этом уже вчера и позавчера! Да вот и Маргарите в церкви черт угрожал адом, и святые отворачивали от нее головы, – какая же кара тогда ждет его?
Ад, еще более страшный, чем тот, который уготовлен этой девушке Маргарите?
Холодным потом, словно стекло каплями дождя, покрылся лоб старого Смуджа. Кашель, до сих пор проявлявшийся только в сдавленных покашливаниях, – а долгое время и их не было, – все сильнее наваливался на него. Но он не дал ему овладеть собой, только слегка кашлянул. Все же это сказки для детей, ада нет, как и не существует наказания на том свете! Если же его нет, то чего он так боится, о чем беспокоится?
Страх, вернее, ужас перед собственной смертью, смертью, которая может произойти сейчас, здесь, как кара за содеянное зло со всей неотвратимостью и впервые вполне осознанно схватил его. Он задрожал, на глаза навернулись слезы, лицо передернуло судорогой; умереть здесь, сейчас, совсем одному, без мамы, без Йошко, без никого.
Нет, не бывать этому! – всеми силами противился он, а кашель до слез немилосердно сотрясал его, вцепившись словно клещами, выворачивая все нутро, скрутил, только что не свалил наземь! Внезапно его скрючило, и он вынужден был, чтобы не упасть, схватиться за спинки кресел, еще более неожиданно все стихло, и он успокоился. Кашель отпустил наподобие пронесшейся бури, удивительное спокойствие овладело им, и в наступившей благодати он завороженно прислушивался к своему дыханию, а может, и к биению сердца.
Жив еще, жив! – теплилась в нем не вполне осознанная радость… радость двойная; ибо, разве так плохо умереть, тем более здесь и сейчас? Здесь, где прошла его юность, где он провел самые прекрасные, самые чистые и возвышенные мгновения своей жизни, да, здесь, и всех его забот как не бывало!
Здесь, да здесь! – все в нем пело и ликовало, звучало вокруг и доносилось словно из-под земли. Поток звуков тек откуда-то снизу, омывая его, точно старый кряжистый дуб, и устремлялся дальше с солнечным переливчатым журчанием. Что это? Музыка? Началось новое действие?
Нет, это в оркестре настраивали инструменты и в зале приглушенно шумела оставшаяся публика. Только посмотрите, – встрепенулся старый Смудж, подняв голову, – сколько людей и все смотрят на него, а один господин как будто направляется к нему и о чем-то спрашивает!
Что с ним? Кх-а, ничего, уже ничего! – улыбнулся, как бы пробуждаясь из прекрасного сна, старый Смудж. Но тут же очнулся, протер глаза: что с ним было, собрался умирать? Но что бы тогда сказала мама, а Йошко, для которого он еще не составил новое завещание, и Панкрац тогда бы до конца жизни сидел у него на шее!
В самом деле господин прав, хорошо было бы выйти, впрочем, это он и собирался сделать! Здесь жарко и душно, на воздухе ему, наверное, стало бы лучше; да, так и нужно сделать, а еще лучше пойти домой, не теряя ни минуты!
Когда он поднялся и хотел воспользоваться помощью, предложенной господином, того позвала дама, он извинился и оставил его одного.
Все же он вышел сам, и сделать это оказалось легче, чем он предполагал; его ряд был совершенно пустым, и он пошел, придерживаясь за спинки кресел. Когда же они кончились, он ощущал себя настолько уверенно, что мог идти самостоятельно. Правда, немного подгибались колени, но и это скоро прошло. Таким образом без особых осложнений он миновал толпу людей, гуляющих по коридору, и спустился по ступенькам вниз.
Он уже прошел значительное расстояние, как вдруг вспомнил, что забыл в гардеробе шляпу. Значит, возвращаться назад, опять протискиваться через толпу?
Остановившись в нерешительности, он прислонился к стене. Ноги его точно одеревенели, и не было сил двинуться с места. Прямо перед ним, несколькими ступеньками ниже, были распахнуты двери, ведущие в ярко освещенный зал, где, двигаясь по кругу, прогуливалось много мужчин и женщин, особенно женщин, и среди них преимущественно молодых. Судя по тому, что он услышал от девушек в бельэтаже, можно было предположить, что Панкрац считается большим сердцеедом, следовательно, сейчас он должен быть там. С ним, конечно, и капитан, его-то он мог бы попросить проводить, пусть и после спектакля, – что может случиться до тех пор? – домой!
Согнувшись, едва волоча ноги, доплелся он до входа и даже вышел в фойе. Встав у стены, начал искать капитана или Панкраца. Но ни того, ни другого не было, ему становилось все хуже, что-то душило, в голове шумело, в глазах потемнело, несмотря на яркое освещение, ноги еле держали, каждую секунду он мог упасть.
Не попросить ли кого-нибудь его поддержать и помочь выйти? Все равно кого! Вот сейчас мимо него проходит кто-то с добрым, приветливым лицом!.. Но в тот же миг человек отвернулся, а сам он, будто в горле застрял ком, не мог вымолвить ни слова. Да, он лишился дара речи, но зато вернулось зрение и ноги стали двигаться – неподалеку от себя он заметил выход на балкон, там были видны люди, обратил внимание и на стул, с которого только что встала женщина. Там, на воздухе, он сможет посидеть и передохнуть! – смутно промелькнуло у него в голове; не прошло и минуты, как он уже сидел на стуле, опершись на каменную балюстраду, и небольшими глотками, чтобы не закашляться, вдыхал свежий воздух, уставившись в одну точку.
С балкона открывался вид на широкую, засаженную цветами и освещенную электрическим светом площадь. Сбоку от нее, в свете уличных фонарей, зеленели кроны деревьев одной из аллей, а прямо перед ним, у высокого углового здания, стояли вынесенные из кафаны столики. Люди в пестрых одеждах казались нарисованными акварельными красками на этюде, среди них был и офицер в белом кителе – не капитан ли Братич?
Не в состоянии хорошо разглядеть, старый Смудж еще ниже склонился над балюстрадой и закрыл глаза. Точно видение или всполох света, пронеслось перед ним воспоминание: капитан Братич говорил, будто бы Фауст был капиталистом, а все капиталисты, то есть богачи, идут по ложному пути. Так он сказал? В общем что-то в этом роде; то, что путь их ложный – это точно; эгоисты они, им нет дела до страданий других, они толкают человечество на бойню и смерть – кх-а, но разве то же самое можно сказать и о нем? Конечно, не идет же речь только о войне!.. А сапожник – раз, Ценек – два, Краль – три… троих он взял на душу! Они страдали из-за него… но разве не страдал и он сам? Кх-а, в том-то и дело… в том все дело… если его богатство ничего, кроме страдания, ни ему, ни другим не принесло, какой тогда смысл во всей этой жизни… деньгах, торговле, лавке?.. Неверная это была дорога… вся его жизнь после того, как он бросил музыку, оставив театр, была ошибочной!.. Да, это он уже вчера понял, когда, вспомнив о театре, расплакался… причина была именно в этом, а не только в том, что он продал кларнет! Уже тогда в нем зародилось сомнение, правильно ли он поступил, послушавшись в свое время жены и оставив оркестр… кларнет, с которым он расставался навсегда, только напомнил ему об этом с новой силой!.. Да, да… он совершил ошибку… а поступи он иначе, не исключено, что остался бы без жены и детей, – но почему должно было быть именно так? Просто они бы жили немного скромнее! Сейчас он бы уже, наверное, вышел на пенсию… жил спокойно и в свое удовольствие… как это обычно бывает, когда человек не изменяет своему призванию!.. А может быть, благодаря детям чаще ходил бы в театр, радовался жизни, наслаждаясь ею как когда-то, или, может, весь бы отдался музыке… музыке чистой, настоящей, всепрощающей… о да, было бы несравнимо прекраснее!
Прекраснее… и бог с ней, с астмой, если бы он больше не мог играть, то слушал бы… слушал… Там-там… тим-там… будто на самом деле в душе у него уже звучал вальс из второго действия. Сладко заныло под сердцем, и даже через опущенные веки пробился свет, а на лице заиграла улыбка, и ноги готовы были отбивать такт.
Но они остались неподвижны; неподвижны, как и рука, которую он хотел вытащить из-под лица и приложить к сердцу.
Было бы бесполезно ждать движения; подобно тому, как звук скрипки, прорезавший сумерки, едва уловимо трепещет, готовый вот-вот оборваться, словно нить паутины, но все еще звучит, медленно угасая и исчезая, также медленно, почти неощутимо, с едва заметной судорогой, пробежавшей по телу, замерло и это сердце, замерло, перестало биться, слившись с мраком и смертью.
Та-тарара, та-раро!