Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Вдруг распространились слухи, что англичане хотят построить дорогу от нефтеносного Ирака на Сирию, до самого Средиземного моря, и с англо саксонской методичностью вторгнуться в Палестину, – ту еврейскую землю, с которой нас связывали старые чувства.
В Галлиполи дрался еврейский легион, преимущественно русские евреи. Он назывался «корпус мулов», бог знает почему. Теперь ему предстояло вместе с индийцами и австралийцами завоевать Палестину. Англия играла на такой струне, как древняя мечта о Сионе; она натянула эту струну на весьма современный инструмент своей политической игры и рассчитывала привлечь к себе симпатии всего мира. Освободить гроб господень – какой боевой клич для армий со времен Ричарда Львиное Сердце! Но мы, то есть я, были убеждены, что из этого ничего не выйдет.
Я учитывал, как уже говорил вам, существование Турции; ее удельный вес, правда, уменьшился, но все же она существовала. Надо думать, что Турция навсегда останется хозяином Дарданелл и Малой Азии вплоть до Египта. Что касается немецких сионистов, то мне виделась возможность оказать важную услугу одновременно и их идее и немецкому народу. Надо было пробудить в евреях энтузиазм к защите Палестины от англичан. Какое дело бриттам до святой земли, им, под властью которых находились в Азии сотни миллионов мусульман! Что за нелепая идея – купить у турецкого султана на еврейские деньги хартию, которая предоставила бы евреям для заселения всю область от Дана до Бершебы, даже не спросив жителей этого края! «Дайте страну без народа народу без страны!» Это написал на своем знамени один из «пророков», а наши книжники пошли за этим знаменем. Не лучше ли, если бы наши мечтатели-сионисты послужили бесправным и эксплуатируемым массам в царской России? Послужили бы девушкам и юношам всего мира, стремившимся спастись от бездолья, которое создавал для них международный антисемитизм и с которым они не хотели и не могли мириться.
Бертин вдруг рассмеялся коротким смешком, весело оглядел слушателей и сделал паузу.
– Что, вы думаете, мне ответили, когда я в сентябре получил наконец отпуск, после того как изучал четыре месяца реальную жизнь здесь, в Мервинске? В кругу наших друзей, за чаем из очистков яблок и шиповника, я пытался доказать, что в Палестине, как официально и секретно сообщают наши референты по Востоку, проживает полмиллиона арабского населения и около семидесяти тысяч евреев, так что о стране без народа и речи быть не может, тем более что это не страна, а бесплодная пустыня. «Вернер, – с возмущением воскликнули они, – вы разрушаете все наши иллюзии!» И, вместо того чтобы поблагодарить меня, они от меня отвернулись.
Познанский вставил свою сигару в бумажный мундштук, сунул ее опять в угол рта и заговорил:
– И это не открыло вам глаза? Не показало, что в таких романтических движениях всегда имеется порядочная доза иллюзий? Нас, верующих, всегда возмущало, что либеральные австрийские журналисты и группы их единомышленников не прочь вступить в союз именно с самым реакционным режимом, с тогдашними и нынешними палачами армян, как бы они ни назывались – Абдул Гамид или Талаат-паша! Неужто как раз еврейские поселения на восточном побережье Средиземного моря должны возникнуть на политическом фундаменте, по сравнению с которым даже младотурецкое движение со всеми этими энверами и кемаль-беями можно назвать прогрессивным? То, что вы принесете такому еврейскому населению, гроша медного не стоит: узколобый национализм без религии, без союза с мусульманами и христианами в городе и деревне, то есть без подлинного еврейства, которое требует – смотри книгу третью Моисея, главу восемнадцатую, стих девятый: «Люби ближнего своего, как самого себя». А, значит, не превращай его в гражданина второго сорта.
Бертин внимательно слушал.
– Я давно уже ждал, что у вас, дорогой Познанский, лопнет терпение и вы наброситесь на нас, безбожников. Но об этом мы еще с вами потолкуем с глазу на глаз. Как бы то ни было, мы говорили себе: если русское еврейство поддерживает притязания царя на святую землю, то нам, жителям Центральной Европы, отставать не приходится. Идея еврейского легиона для борьбы против англичан на Суэцком канале встретила бы самый широкий отклик. Сотни тысяч еврейских солдат, находящихся в немецкой армии, и вчетверо больше – под знаменами. Габсбургов составили бы крепкое ядро воинов, полных энтузиазма и радостной готовности бороться за будущее; они увлекли бы за собой даже самых измученных турецких пехотинцев. Ибо эти бедняги дерутся с двенадцатого года: балканские войны, итальянцы в Триполи, выстрел в Сараеве… Этого достаточно даже для бесконечно терпеливого анатолийского крестьянина. По сравнению с ним мы совсем новички, а уж, казалось бы, тренировка на Марне и под Танненбергом сделала из нас бывалых и опытных вояк.
Таким образом, эти фантазии тесно переплелись с мыслью о моем отпуске. Вопрос о легионах тогда стоял в порядке дня: был создан польский легион, и толковали даже о создании ирландского – из пленных солдат Георга V. Мне хотелось попасть домой в середине октября. В это время бывают концерты, открыты театры, приятно вечером сидеть в светлом зале, а днем совершать прогулки по берегам Бранденбургских озер.
Может быть, даже яблоками удастся побаловаться; отсутствие фруктов было для нас одним из самых больших лишений (вероятно, они шли на производство повидла). Я писал о своих планах жене, просил ее обсудить их с нашим другом, помощником господина фон Буссе, и походатайствовать о предоставлении мне отпуска. Я не сомневался, что мне его предоставят, ведь подполковник Винхарт дал мне слово. Обещание этого приземистого краснолицего человечка с блестящими глазами и усами, напоминающими щипцы для орехов, казалось мне достаточной порукой. Но только надо было мне, дураку, тотчас же через командование парка и обер-лейтенанта Бендорфа известить его о моем ходатайстве.
Почти две недели провести с женой – я на это, понимаете ли, твердо рассчитывал, точно мир складывается из разумных мероприятий, точно мой воздушный замок – легион с бело-голубым знаменем и с звездой давидовой – покоился на твердом фундаменте, точно каждое повседневное решение не вырастает из противоречий. Господин Глинский, господин Грасник, господин Янш, сидящие в своих канцеляриях, рисовались мне как бледная бутафория, поставленная где-то далеко, на краю моего сознания. Мне казалось, что они бессильны перед стариком Винхартом и ничего не могут предпринять против моих разумных планов. Не удивляйтесь этому, я не собираюсь изображать себя более умным, чем был на самом деле, глупость есть глупость, и она была неотъемлемой частью моей особы, как, скажем, разрез моих глаз или кривой нос.
Он опять отпил глоток из своего стакана.
– Пью ваше здоровье, – сказал Винфрид. – Не рассчитывайте, Бертин, что мы будем возражать.
– Отнюдь не рассчитываю, – весело ответил Бертин, – ведь я перелистываю книгу пережитого, и мне чудится, что некто, выставлявший мне отметки по поведению, наконец воскликнул: нет, этого парня не так-то просто образумить, придется применить более сильные средства. Должно быть, и юный Кройзинг послужил таким средством для невидимого педагога. Этот педагог заставил меня еще многое пережить или по-новому взглянуть на то, что я пережил прежде.
Я хотел получить отпуск, я жаждал его. С облегчением и внутренним ликованием ждал я октября: новые впечатления, радость, любовь и дружба, штатская жизнь днем и ночью. Но в книге судеб было написано, чтобы эти мои мечты сбылись в слегка измененном виде. Писарь Диль, старый товарищ по Лиллю и Ускюбу, велел мне передать, что мое ходатайство об отпуске пущено по инстанциям. Затем сообщили, что я уеду, когда вернется первая партия октябрьских отпускников. И вот наконец указана точная дата: мне вместе с еще девятью солдатами нашей роты велено явиться двенадцатого октября в пять часов дня в дамвиллерскую батальонную канцелярию. Я просил дать мне лишний день на дорогу якобы затем, чтобы побывать в канцелярии Мюнхенского университета. Чего ради стал бы я рассказывать Глинскому и Пане фон Вране, что намерен на обратном пути заехать в Мец и разыскать среди начальства железной дороги дядю Кристофа Кройзинга? Письмо, в котором я сообщал ему, что я в Берлине, было уже написано. Я рассчитывал, что знакомый мюнхенский адвокат достанет мне список высших чиновников баварского железнодорожного ведомства, и я отыщу в нем фамилию Кройзинг. Сбросив с плеч это бремя, я с новыми силами вернусь к своим обязанностям и буду спокойнее спать.
Глава третья. УдарБертин поднял глаза. Появление нового лица прервало его и без того медлительный рассказ. В комнату вошла сестра Берб и, казалось, внесла с собой струю свежего воздуха.
– Друзья! – крикнула она. – Едут! Прибыли в Двинск! Русские, конечно! – И, точно извиняясь, прибавила с очаровательным огоньком в глазах: – Я сначала забежала к нашему милейшему Гройлиху, в бюро новостей. Но прошу прощения, вам уже, конечно, все известно.
Она уселась на диване рядом с Винфридом, вся в темном – Зимней форме немецкой сестры милосердия, одинаково некрасивой во все времена года. Только головка и белая кожа лица, оттененного воротничком, сияли сквозь табачный дым свежестью и молодостью. Они с Винфридом о чем-то уже шептались, взяв сигареты; щелкнула зажигалка и, запылав, бросила яркий отблеск на их лица. Бертин был рад перерыву. Ему хотелось так осветить события, о которых он собирался рассказать, чтобы избежать всякой фальши. Да и тепло ему было среди этих людей. Он грелся в лучах сочувствия, исходившего от его слушателей – Понта, Винфрида, Познанского и особенно Берб. Бертин мог переносить свое жгучее одиночество только благодаря дружбе, позволявшей ему здесь раскрыть себя; так солдат, ныряющий в мерзлую воронку от снаряда, чтобы достать винтовку и сумку, которые, проломив тонкую кору льда, упали на дно, лишь потому и может окунуться в ледяное месиво, что в блиндаже его ждут тепло, свет, сухая одежда.
Бертин порадовал Берб, сказав, что она прелестно выглядит, хотя работает, как и сестра Софи, не покладая рук. Да, служба есть служба, ответила она, вздыхая; сейчас все койки в лазарете заняты. Несмотря на прекращение военных действий, лазареты битком набиты: появилась странного рода простуда, до сих пор неизвестная, та инфлюэнца, которая с недавних пор называется гриппом. Даже больные, попадавшие в лазарет своевременно, не говоря о тех, которых лечили в околотке – смешно же признавать солдата больным из-за таких пустяков, как кашель, ломота во всем теле, головная боль, – доставляли медицинскому персоналу много хлопот. Как раз у наиболее крепких температура поднималась скачками, вдруг наступали симптомы воспаления легких, и солдат, еще недавно исполнявший свои обязанности, через какую-нибудь неделю «списывался в убыток»! У других болезнь коварно поражала желудок и кишечник, даже мозг; если пациент точно исполнял все предписания, но по легкомыслию слишком рано поднимался или слишком много читал, болезнь возвращалась.
Против этого гриппа еще не знали никакого средства, и это вызывало у врачей и сестер глухую ярость или, смотря по темпераменту, отчаяние, сарказм, чувство бессилия. Больных лечили аспирином, обтирали уксусом и по возможности питали овощами, бобовыми, молоком, сухарями. Клали согревающие компрессы на грудь, прописывали перекись водорода для полоскания горла, не обманываясь насчет действенности таких мер. Эта «чума», как говорили, возникла сначала на Западном фронте и через тыл была занесена в Восточную армию.
Врачи спрашивали себя в своих кабинетах, чем же побороть проклятую бациллу, почему люди так ужасающе безоружны перед ней. Сестры смотрели новыми, более зоркими глазами на врачей – и с профессиональной и с человеческой точек зрения. Каждая по-женски подмечала их слабости, подрывающие авторитет этих ученых господ. В часы задушевных разговоров они шептались, давали им прозвища, подмечая своеобразные особенности каждого из них.
Но нынешний день отличался от всех предыдущих, он был светлее и теплее. Сестра Берб, наслаждаясь отдыхом, восседала между Винфридом и Познанским на кожаном диване, перед которым стоял круглый стол. Здесь было хорошо, здесь не пахло хлорной известью. Здесь можно было на несколько часов забыть о том, как жалок человек – существо бренное и тленное, – и стать веселой швабской девушкой, которая любит производить впечатление на мужчин и уверена в постоянстве своего возлюбленного. Познанскому и Винфриду тоже весело было слушать, как она поддразнивает юриста, а офицера отчитывает, грозно жестикулируя покрасневшими от частого мытья руками; он-де плохой хозяин, бутылку с коньяком запрятал в окне между рамами, в «холодильнике». Крепкая водка делала в те времена чудеса, помогая и душе, ликовавшей в предчувствии близкого мира (на рождество уже будем дома!), и телу, в его борьбе с мерзким гриппом – этой напастью. Пристыженный Винфрид осторожно разливал в рюмки янтарно-желтую жидкость, а Познанский уговаривал Берб посетить своего протеже – новорожденного и его мать, ловко и как бы мимоходом упоминая, что Анна все еще отказывается окрестить ребенка, надо же ее усовестить.
Берб Озан, немало на своем веку пережившая, была верующей протестанткой, воинствующей и готовой перетянуть в свой лагерь весь мир. Вот уже почти три года, как она видит ужасы, бедствия, слышит стоны извивающихся от боли мужчин, ужасные раны, прострелы брюшной полости; видит, как солдаты, получив шприц морфия, становятся желтыми, лежат в подушках с резко заострившимся лицом, неподвижные, как трупы, – и умирают. Но все это не разрушило ее детской веры. Она была готова взяться за Анну, объяснить ей, какой грех она совершает по отношению к маленькому, невинному человечку, лишая его благодати, которой достиг своей жертвой спаситель, – освобождения от первородного греха.
– Как? – воскликнула она, подбоченившись и сверкнув черными глазами. – Как? Она не хочет крестить маленького сопляка? Ну, я ей вправлю мозги. Да это же преступница! Что она возомнила о себе? Как только мне дадут выходной день – я думаю, это будет в среду, – я ее приструню, ей не поздоровится.
Винфрид, усмехаясь, поставил на стол бутылку в серебряной оправе, потом разлил коньяк. «Попытай свое лекарство, милая моя швабка», – подумал он.
Бертин держал рюмку, с нежностью и удовлетворением принюхиваясь к ней; затем отпил несколько маленьких глотков – остальные осушили свои до дна или наполовину – и сказал, глядя в рюмку:
– Истинная отрада – вот такой хорошо выдержанный горячительный напиток. Должен вам сказать, что все те месяцы, о которых я рассказываю, я не разрешал себе ни капли алкоголя. Если быть точным, со времен Семендрии, с сочельника пятнадцатого года. Там рота наша дула во всю свежее виноградное сусло, хотя я предсказывал своим, что это опасная штука. Я тоже пил, но всегда знал меру. Зато потом нам раздали уже чистую сивуху; с чаем ее еще можно было кое-как глотать, но в натуральном виде это был яд для глотки и всего организма. Я с удовольствием от нее отказался. Когда наступили холода, стали выдавать водку тем, кому приходилось отправляться сквозь заградительный огонь на передовые позиции, в ущелья, в окопы, на обстреливаемые высоты, в лес Фосс, в лес Вавриль, в лес Шом – во все эти живописные местности, о которых я уже рассказывал. На сивуху был большой спрос; я называл ее столярной политурой. Мои товарищи, менее разборчивые, принимали ее как драгоценный подарок. Все, что я пережил, видел, вытерпел, я вобрал в себя с ясной головой и ясным сердцем, полностью владея всеми своими чувствами. Но, сознаюсь, некоторые вещи было бы легче переварить, согрев нутро двумя-тремя рюмками вот такого коньяку. В ту пору я еще принадлежал к строгим идеалистам, которые отказываются от водки перед сражением, ибо война была для нас делом возвышенным. А теперь… – Бертин засмеялся и умолк.
Затем он уютно уселся на стуле; паркет под ним затрещал.
– Итак, двенадцатого октября, после шести часов работы утром и двух – после обеда мы отправились в канцелярию. Начистив до жаркого блеска сапоги и пряжки, мы часов в пять предстали пред стеклянные очи господина Глинского. Со мной было десять человек. Несколько сот солдат провожали нас завистливыми взглядами – ведь мы увольнялись в отпуск. Бумаги нам предстояло получить в канцелярии; Дамвиллер все равно был по пути. Справку о дезинсекции и пропуск в Германию надо было тоже зарегистрировать в Дамвиллере. Дезинсекцию мы уже проделали; принять горячий душ и хорошенько помыться мылом никому не повредит, наоборот, всякому доставит большое удовольствие. Глинский осмотрел наш отряд спереди и сзади, приказал нам не срамить свою роту и в виде исключения вести себя по-людски; пригрозил, что, если кто-нибудь из нас не вернется вовремя, расплачиваться будут вместе с ним все его товарищи. Сидя под электрической лампой, Глинский молол неописумый вздор и накручивал длиннейшие фразы с единственной целью – подольше продержать нас, как на горячих угольях.
Нам надо было успеть на поезд в Дамвиллер, уходящий в половине шестого – он это знал, и мы знали, что он это знает, – а затем штурмовать ближайший поезд в Монмеди; там в невероятной спешке бежать к скорому поезду на Германию, который прибывал в половине восьмого и делал в Монмеди небольшую остановку на довольно отдаленном от вокзала пути. От того, успеем ли мы на этот поезд, зависело использование дня, который предоставлялся нам на дорогу и начинался в полночь. В этом поезде мы могли бы за двадцать четыре часа добраться до Берлина. В начале июля мне удалось все это проделать. Правда, пришлось виснуть на подножке, толкаться и здорово потрепать себе нервы. Кажется, мы где-то попали на линию Диденгоф – Трир. Вокзалы, едва освещенные из-за угрозы воздушных налетов, повсюду тонули в полумраке. Мы рассчитали, что к утру будем во Франкфурте-на-Майне, а днем помчимся через Кассель или Эрфурт дальше, поскольку нам, рядовым солдатам, разрешается садиться на скорые поезда. Коротышка Штраус единственный из нас разбирался во всех путях, соединяющих долину Мозеля с Берлином. Ох, лишь бы нам попасть на поезд, а там нам уже будет все равно, правильно или неправильно он называет каждую станцию.
Нас буквально лихорадило, а Глинский все болтал. Он вскользь упомянул, что окончательное утверждение нашего отпуска зависит, само собой разумеется, от господина майора, который сделает нам смотр в Дамвиллере.
С тех пор как мы год назад выбрались из венгерских болот, никто из нас не видел майора. Позднее, в Сербии, проходя через Парачин, мы узнали, что он водворился там; теперь он находился в Дамвиллере. Никто из нас не тосковал по его вороньему профилю, кустистым усам и всему его портновскому обличью. Он казался нам неотделимым от тощей клячи, на которой он тогда восседал, его скрипучий голос настигал нас в безветренном воздухе степи даже на расстоянии нескольких сот метров. Мы его не боялись. Мы его почти что не знали. Все как-то шло своим чередом без него. За воинской дисциплиной следило ротное начальство, За нашей работой – офицеры тех частей, которым мы были приданы. В Лилле у нас были разумные начальники, в Сербии – бешеные. Майор? Да хранит его бог, думали мы, и да налепит он ему на грудь за нашу работу столько Железных Крестов, сколько на ней поместится. Ибо мы знали, что нашей ротой начальство было весьма довольно, да и было за что.
Наконец Глинский кончил свою болтовню, назначил меня старшим, вручил мне соответствующие удостоверения, и мы отбыли. Как только за нами хлопнула дверь канцелярии, мы бегом бросились к баракам за багажом – и на вокзал. Железнодорожники, с которыми мы вместе работали изо дня в день и которых вряд ли взволновало необыкновенное событие – наш первый отпуск после многих месяцев идиотского топтания на шоссейных дорогах, напряженных усилий, тяжелой работы, таскания гранат и всего пережитого в Фосском лесу, – железнодорожники все же задержали на несколько минут поезд и дождались нас.
Станция Муарей не удостоилась расписания, она существовала скорее ради парка, чем в качестве самостоятельной единицы… Мы ввалились, обливаясь потом, в вагон, мы дрожали и смеялись от радости, что удрали от мерзкой казарменной обстановки. Я, пастух, пересчитал своих овечек; все были налицо.
В Дамвиллер мы прибыли уже ночью. Шел дождь. С этого дня он лил ливмя с небольшими перерывами до начала января. Никто из солдат, проведших эти месяцы на фронте, не забудет их уже из-за одних этих холодных дождей. Западный ветер гнал дожди прямо к нам, и они без устали нас поливали. Мы не боялись их, мы к ним привыкли; эти ливни, а может быть, их братья были нам знакомы еще с прошлой осени и весны. Мы навешивали на себя поверх шинели плащ-палатки, завязывали их на голове углом в виде капюшона, перехватывали веревкой у голенищ сапог – пускай себе льет. Мы ведь ехали в отпуск! Справки о дезинсекции я уже раньше собрал и теперь проштемпелевал их на санитарном пункте в Дамвиллере. Трехмарковая монета, которую я молча положил перед санитарным ефрейтором, возымела свое действие; он едва взглянул на мое удостоверение. Стараясь не загрязнить сапоги, мы пошли гуськом по булыжнику дамвиллерских проселочных дорог; это было богатое селение, застроенное каменными домами, тогда мало еще пострадавшее от войны. Разумеется, мы устроились не в мэрии и вообще не в общественном здании: нижним чинам нестроевых частей приходится довольствоваться домиками на окраинах.
Через час с Дамвиллерского вокзала на запад одиноко бредет солдат с тяжелым рюкзаком под плащ-палаткой, в шинели с разлетающимися полами. Он идет, опираясь на палку, не разбирая луж, по разбитому шоссе, вдоль железнодорожного полотна, в Вавриль и далее в Муарей. Этот человек – я. Мне приказано немедленно вернуться в роту и явиться в канцелярию. Мне одному отпуск не разрешен.
Мы даже не предстали перед светлые очи майора или тамошнего фельдфебеля. Писарь Диль вручил нам бумаги, а мне сообщил, что мое ходатайство об отпуске отклонено, как необоснованное. Он дал мне мое прошение; при свете электрических ламп я, деревянно улыбаясь, разбирал надпись, собственноручно сделанную господином майором.
«Вмешиваться в политику верховного командования, и в особенности морского генерального штаба, солдатам запрещено. Наши союзники сумеют удержать Палестину и без еврейского корпуса, а высокочтимый гроссадмирал фон Тирпиц со своими подводными лодками позаботится об остальном. Отказать!
Янш».
Для получения сей бумажки меня после далеко не сладкого дня сборов отправили в Дамвиллер и обратно и все время обнадеживали, только для того, чтобы этот хорошо рассчитанный удар застиг меня совершенно неподготовленным. А ночное путешествие было наказанием за мое настойчивое и заносчивое вмешательство в решения начальства и господина фон Тирпица.
Все во мне оцепенело; в первый раз за полтора года я шел по шоссе Дамвиллер – Муарей в состоянии полнейшего отупения, точно животное. Я не замечал дороги, она сама вела меня. На горизонте непрерывно взвивался в небо фейерверк, яркие огни фронта, к которому я каждые четверть часа приближался на километр. На развилке дорог возле Вавриля мне повстречался полевой жандарм с серебряным щитком на шинели. Я показал ему свое удостоверение. Он сделал мне знак: проходи! Каждому было видно, что я отпускник, возвращающийся в свою роту. Задачей жандарма было ловить прохожих, идущих в обратном направлении.
Когда я подходил к нашему парку, мне, несмотря на полное изнеможение, бросилось в глаза, как ловко использованы преимущества местности: постройки были глубоко врезаны в склоны холмов, окаймлявших дорогу, и тесно прижимались к ним. Я стал спускаться, скользя и тяжело топая по деревянным ступеням, а потом, перейдя дорогу, вновь начал карабкаться вверх и вдруг увидел, как заполыхали на горизонте зеленые сигнальные ракеты. Дождь перестал, как часто бывает ночью.
В бараке при моем появлении вечерний гул стал как-то постепенно стихать.
– Я очень ценю, что ты не можешь расстаться с нами, – проворчал Лебейде, внимательно глядя в мое побледневшее лицо. Я рассказал обо всем своим соседям и протянул Палю бумажку с мудрой резолюцией господина майора.
Он пробежал ее.
– Ты, как видно, забыл сослаться на того самого багрового щелкунчика. Не вижу здесь его имени.
Я удивленно взглянул на него. Мне казалось, что не было надобности обращаться к Винхарту.
– Смотри, хорошенько сохрани эту писульку. Будет тебе уроком. Авось в другой раз не попадешь впросак. А теперь забирайся на койку, во сне тебе, может, удастся переварить благодарность отечества, – сказал Халецинский, начиная тасовать карты: вся компания играла в скат.
– Не могу, раньше надо явиться в канцелярию.
Напоминание о Винхарте сначала не нашло во мне отклика. Но в долгие ночные часы, обдумывая все происшедшее, я сумел оценить его.
Я вернул свое удостоверение. Разумеется, Глинский и оба писаря, чертежник Кверфурт и особенно преданный начальству Шперлинг заранее все знали.
Глинский хранил, конечно, бесстрастный вид.
– Немедленно явитесь к унтер-офицеру Мейлозе. Назначаю вас в караул, – сказал он, глядя куда-то мимо меня с деловито-озабоченным видом. Но я видел его насквозь. Его толстые щеки не помешали мне разглядеть, с каким удовлетворением он мысленно ухмылялся.
Выйдя из канцелярии, я пошел за ужином, отправился в караулку и оттуда в караул. Я был на ногах с пяти часов утра. Да, неспокойный выдался денек, что и говорить.