Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Соучастие
Глава первая. ПополнениеЧаса через два после обеда, когда аромат черного кофе, доносившийся из комнаты Понта, уже проник на парадную лестницу виллы Тамшинского, член военного суда Познанский медленно поднимался по ступенькам, покрытым ковровой дорожкой, на второй этаж к обер-лейтенанту Винфриду, которому он обещал после обеда зайти потолковать о последних новостях. Он еле волочил ноги, и это объяснялось не только его тучностью. Недели три-четыре, как Познанский начал хромать. Чувствительность всей левой половины тела на почве невралгии так остро давала себя знать в левой ноге, что он уж не мог, как два месяца назад, бодро и во всеоружии шагать навстречу опасностям мира. Появилась и одышка – не слишком приятная штука для человека, весящего на пятнадцать килограммов больше, чем положено при его росте.
Улыбаясь, уселся он рядом с Винфридом на мягком кожаном диване и, глубоко, учащенно дыша, склонился над чашечкой, вбирая в себя аромат натурального кофе. Он знал, что всему виной сердце, что оно мучает его, но в этом незадачливом мире не найдется, вероятно, врача, который мог бы установить физические причины такого, казалось бы, чисто физического страдания. Нынешние медики ничего не понимают, когда надо разобраться в глубоко скрытых недугах. С этим делом обстоит хуже, чем тридцать лет назад. Резать, платать, пилить кости – да, это им удается. Они блестяще исцеляют людей, которые предпочли бы еще некоторое время оставаться на положении инвалидов, и посылают их снова под навесной огонь. Но о том, что происходит в сокровенных недрах нашей уважаемой плоти и что свидетельствует о влиянии на нее душевных сил, перенапряженных и оттого утративших свою эластичность и сопротивляемость, – об этом с врачами можно разговаривать только в тоне шутки. Трудно дыша, он излагал свою мысль Винфриду, но не слишком откровенничал, а кое о чем и решительно умалчивал. Ему не хотелось выставлять себя в смешном свете. Придет день, и он выздоровеет, воспоминания, быть может, поблекнут, бессонница исчезнет с помощью хороших снотворных, вся эта история с Папроткиным будет предана забвению, и он, Познанский, вновь наденет штатский костюм и вновь поведет борьбу с несправедливостью мира, но так, что от этого не пострадают его доходы. Или все-таки пострадают? Или все-таки победит фанатизм писаря Бертина, заставив его, Познанского, точно двадцатилетнего юношу, еще раз пересмотреть духовные основы своего бытия?
Он дул на красивую зеркальную поверхность черного кофе и говорил адъютанту о явлениях, неожиданно вызванных слухами о мире. Три случая за два дня, когда солдаты, которых отдали под суд или направили для следствия в Мервинск, исчезли по пути вместе с конвоирами, а через некоторое время их обнаружили в домах терпимости, кабаках и прочих увеселительных заведениях, легальных и нелегальных. «Все равно, – говорили они, – ведь не позже, как через месяц будет заключен мир». Эти шалые парни не сомневаются, что мир – дело решенное и что по этому поводу надо обязательно упиться до положения риз. Как с этим бороться? Быть может, издать приказ по дивизии, запрещающий распространять подобные слухи, и подчеркнуть, что заключение мира с Россией еще отнюдь не означает всеобщего мира, а этот всеобщий, безусловно, желанный мир в свою очередь не означает амнистии, прощения и забвения?
– Дорогой мой Познанский, – ответил Винфрид, – как только вернется его превосходительство, а может быть, и раньше мы издадим такой приказ. Текст я охотно подготовлю заранее. Издавать его и подписывать именем Лихова я не могу. Этого вы от меня, разумеется, и не ждите, вы меня знаете. Вообще говоря, меня самого нервирует неопределенность, и я спрашиваю себя: что нам делать с нашими мушкетерами?
Познанский незаметно положил левую руку на стеганую грудь мундира. «Дыши, дыши, – шептал он своему сердцу, – сильнее дыши. Выдержать так или иначе надо, сделай же это с честью».
– Потерпим до возвращения Лихова, – сказал он. – Нет надобности торопиться. Вы уверены, что Антанта будет настаивать на своем «нет», подсказанном, как говорят, ее послами в Петрограде, которые считают новый режим чрезвычайно непрочным?
Винфрид пожал плечами. Познанский сегодня раздражал его, но не по своей вине. С тех пор как Бертин начал рассказывать, как переплавила его армия – эту повесть, столь необдуманно вызванную к жизни, – молодого лейтенанта раздражало решительно все. Ему хотелось знать, что было дальше, хотя он заранее многое предугадывал. Из глубин его сознания поднимался протест против того, что ему предстояло услышать. Война, если на нее смотреть глазами простого солдата, была ничуть не похожа на ту многоцветную картину, которая виделась добровольцу, а позднее лейтенанту Паулю Винфриду, вступившему в армию в 1914 году. Для солдата война – сплошная безнадежность, мрак, неописуемая тоска и скука, из которых ни одна душа человеческая, разумеется, не может выйти не израненной. Если дело обстоит так, как изображает Бертин, значит, должен наступить конец даже той героической выносливости, которую в этой войне проявил и на веки вечные доказал немецкий солдат. Если теперь мир ее будет заключен, значит, есть опасность, что все достижения войны пойдут прахом просто потому, что ни из армии, этого великолепного инструмента, ни из мирного населения в тылу ничего больше выжать уже нельзя. Винфриду хотелось поговорить об этом с Познанским. Он осторожно начал:
– Нынче после обеда нам предстоит необычное развлечение. Мы с Понтом так долго подтрунивали над зловещими прорицаниями и пессимизмом Бертина, пока он не начал рассказывать обо всем, что пережил на своей нестроевой службе. Много он выложил всякой всячины, поистине горькие пилюли.
Обер-лейтенант в общих чертах передал члену военного суда Познанскому историю встречи Бертина с Кристофом Кройзингом и судьбу этого молодого человека, о которой Бертин рассказал сегодня утром. Познанский сидел с закрытыми глазами, он как бы обдумывал этот случай.
«Гёте прав, – думал он, – черный кофе навевает меланхолию… А может быть, мне грустно оттого, что такую же повесть может рассказать всякий, кому не лень раскрыть рот? Пошлая посредственность пользуется властью, которую война вкладывает в руки первого попавшегося Мюллера или Шульце, и губит благородные и честные элементы общества. Обыкновеннейшая история. Так и видишь ее перед глазами».
– Да, – сказал он, – над Бертином изрядно поработали. Знаете вы его первые книги? Томик рассказов, который вышел в прошлом году, и роман «Любовь с последнего взгляда»? Да, трудно представить себе по этим ранним произведениям, что автор их – тот самый Бертин, какого мы знаем. Его самого, вероятно, немало удивит, что выльется из-под его пера, если только после войны он вновь возьмет его в руки. Видите ли, молодой человек, – сказал Познанский, кашлянув, чтобы прочистить охрипшее горло, – только годам к сорока человек начинает немного разбираться в людях и в себе самом. Никто из вас не знает себя, и Бертин тоже, каким бы тонким психологом он себя ни мнил. Слишком много погибло людей, которые могли бы помочь и вам, и Бертину извлечь из кровавого болота что-либо из наших священных ценностей. Погибла вся славная средняя прослойка, сотни тысяч людей и у нас, и у противника. И, если эта разнузданная оргия, пальба, газовые атаки продлятся еще некоторое время, люди разучатся отличать правую сторону от левой, ложь от истины, дозволенное от запретного. И с этой точки зрения мне кажется, что мы неплохо сделали, вызволив этого младенца из его роты и перетащив к нам.
Он усмехнулся. На губах Винфрида тоже появилась улыбка. Приятно было вспомнить, как они вытребовали Бертина к себе, как сломили сопротивление батальонного начальства.
– Кстати, о младенце, – сказал Познанский, вдруг широко раскрывая глаза. – Самое важное всегда забываешь. Ведь вы и сестра Верб, кажется, назначены беднягой Папроткиным в некотором роде опекунами? Ну, так вот, господин опекун, извольте выполнять свои обязанности!
Что же случилось? Об этом врач городской больницы в Мервинске доктор Якобштадт рассказал сегодня Познанскому во время утреннего богослужения; вернее, после него, когда они вдвоем возвращались из маленькой молельни по заснеженным подчищенным улицам города.
– Представьте себе, – сказал доктор Якобштадт, – эта Бабка[12]12
Прозвище молодой литовской партизанки Анны, которая поседела, когда немецкие интервенты расстреляли у нее на глазах ее отца и братьев. (См. роман А. Цвейга «Спор об унтере Грише»).
[Закрыть], мать с таким трудом появившегося на свет младенца, отказывается крестить его! Сует ему в рот набухшую грудь и ясно, решительно заявляет, словно выполняя последнюю волю своего расстрелянного возлюбленного, что не собирается вручать свою девчурку какой-либо религиозной общине. Но такое положение явно недопустимо, а в еврейской больнице тем более. Мы положительно не можем исполнить волю этой женщины, не попытавшись всеми средствами переубедить ее. Не желает она крестить ребенка, заявляет Бабка. Не желает, чтобы ее крошку учили слепо и глупо покоряться богу, как учили ее и бедного Гришу, а бога-то вовсе и нет. Она сама воспитает своего ребенка, и пусть только сунется к ней какой-нибудь долгополый со святой водой для крещения! Пусть уж в водке крестят ее девочку, если без крещения не обойтись! Мы думали, что это просто первый взрыв горя и что со временем она успокоится; но она все еще твердо стоит на своем. Купец Вересеев, ее дядя, уже три раза приходил к ней, потрясал кулаками, изливал на нее потоки своего красноречия, но так-таки ничего не добился. Боюсь, что нам не удастся ее переубедить, а тогда Вересеев, без сомнения, обвинит нас в том, что мы, мол, подстрекаем ее и поддерживаем в языческом упорстве. А знаете, – сказал Познанскому доктор Якобштадт, – мы просто боимся подойти к этой женщине. Стоит ей открыть рот, как из него фонтаном, точно вода из шланга, вырываются богохульства. Врач Нахтшварц уже заявила, что не желает больше держать ее у себя, в женском отделении. Что делать? Бабка очень хитра. Вчера, когда я пристал к ней, что называется, с ножом к горлу, она заявила, что еще не знает, в какую из христианских вер обратить свое дитя. Подавай ей непременно самую лучшую веру, иначе она не согласна! Но какая же лучшая? Не известно!.. Ведь до сих пор никак не могут договориться на этот счет, и как раз те, которых это больше всего касается, – всякие там пасторы, попы, монахи. Чертова Бабка втягивает нас в религиозные прения, в спор между православными, католиками и протестантами, да еще нам, евреям, отводится роль третейских судей. Но, – говорит, и с полным основанием, доктор Якобштадт, – даже намек на подобную роль немыслим при том положении, которое занимают здесь евреи среди прочих народов. Поляки и литовцы – католики; белоруссы и великоруссы – православные; немцы, латыши, эстонцы, лифляндцы – в большинстве своем протестанты! В прибалтийских государствах слухи распространяются быстро. Все еврейство пострадает в этих вновь рождающихся государствах, если станет известно, что в Мервинской еврейской больнице лежит женщина, литовка по национальности, католичка, которая отказывается крестить своего ребенка, рожденного от православного русского солдата. Купец Вересеев уже будто бы изрыгал угрозы, злобно ворча себе в бороду, а сын его Федька, по слухам, вел темные речи о евреях: они-де были и остаются врагами Христовыми и не уймутся, пока их не проучат. Одна на них только острастка: погромы, такие, как в 1905 году. Надо что-то предпринять, надо оказать давление на Бабку, но лучше всего вообще удалить ее из Мервинска, тем более что полиция в конце концов доберется до ее документов и полюбопытствует, откуда они у нее.
Винфрид ходил по комнате из конца в конец. На его черном шелковом жилете, под расстегнутым мундиром, матово поблескивали обтянутые таким же шелком пуговицы. Засунув руки в карманы своих широких галифе и безостановочно шагая, он размышлял над услышанным. Да, странное время! Оно выносит на поверхность самые невероятные вещи. Вот эта взбалмошная Бабка отказывается крестить ребенка, отрицает христианство, потому что оно, видите ли, кажется ей недостаточно христианским. А евреи, привыкшие расплачиваться за всех, подбивают его, Винфрида, как ответственного опекуна, вмешаться в это дело. Впрочем, разве они не правы? Разве в этой расчудесной царской России они не были всегда козлом отпущения? Да и не только в России. Чутье никогда не обманывает их, когда они чуют что-то неладное. Срывать на них политическое недовольство, которое не смеешь выказать властям предержащим, – что называется, дешево и сердито! Начинается с религиозной одержимости, за ней следует расовая! А она всегда переходит в массовый психоз. О, как рано приходится ему, Винфриду, взваливать на свои молодые плечи самые разнообразные заботы! Нет, черт возьми, он и эту заботу не отстранит от себя!
– Знаете что, Познанский, мне пока следует держаться в тени. Я попрошу сестру Берб вызвать на откровенность эту неистовствующую язычницу. Берб, так же как и я, назначена опекуном, а женщина остается женщиной. Вот уж если она заявит, что ничего не может сделать, тогда появлюсь на сцене я со своей зеленой служебной печатью и прикажу наречь бедную крошку христианским именем, дабы она искупила первородный грех. В гражданском порядке ей уже дали имя?
Да, младенец зарегистрирован, как ребенок женского пола, не принадлежащий ни к какой религии. Девочку назвали Елизаветой Григорьевной Папроткиной; такова была воля покойного отца.
– Так этого оставить нельзя, – решительно сказал Винфрид, подошел к телефону, снял трубку и приказал соединить его с сестрой Берб. Разговор был короткий, состоял из «да» и «нет» и закончился обещанием сестры Берб зайти под вечер к обер-лейтенанту. Тогда она точнее уяснит себе все, что он вещает по телефону.
– О, Берб! – Познанский улыбнулся. – Она-то добьется своего. Теперь уж вам, пожалуй, не придется вмешиваться. Сестра Берб!.. Второй такой не найти во всей армии. Откровенно говоря, я не понял бы мужчины, который прошел бы мимо нее.
Винфрид просиял.
– И я тоже! – воскликнул он.
В дверь постучали. Вошел Бертин в сопровождении Лауренца Понта, на ходу встряхивавшего свой кисет с табаком. Он и писарь Бертин отдельно от Винфрида, как положено, уже выпили кофе, к которому еще не приступили обер-лейтенант и член военного суда.
– Продолжайте, Бертин! – воскликнул Винфрид.
Глава вторая. Военно-полевой суд– Продолжать? – пробормотал Бертин, переводя взгляд с одного на другого. – А знаете ли, вы привели в движение какой-то страшный механизм! Все эти вещи лежали у меня где-то на самом дне души, в надежной упаковке, я почти не чувствовал их тяжести. Теперь же вы своими вопросами оплодотворили их, и они стали размножаться… почкованием. Что-то растет, вытягивается, бродит, и растение, имя которому скорбь о Германии, так разрослось во мне, что слова – его стебли, веточки и листья – сами рвутся с губ, чему вы и являетесь свидетелями. То ли это полезное растение, то ли сорняк. Так или иначе, но оно поднимается вверх, и назад загнать его никто не в силах; закон, которому оно подчинено, называется ростом. Вероятно, следовало бы поблагодарить вас, ибо я уже сейчас чувствую облегчение оттого, что нарисовал перед вами картины проклятой верденской эпопеи. И все же я вам не благодарен. Я только опустошу себя, уроню себя в вашем мнении и ничего в мире не изменю… Но пусть, все равно мне не остается выбора.
Дело в том, что сегодня за обедом, пока я жевал и вслушивался в себя, меня захлестнуло воспоминание об одном совершенно забытом эпизоде. Я вспомнил, как однажды выступил в качестве защитника одного нашего солдата на военном суде в Этре.
Как-то вечером, после работы, в нашем бараке разнесся слух, что в первом взводе отмечен случай нарушения дисциплины. Дежурный унтер-офицер, тот самый Бауде, с отвислыми, как у старого пса, щеками, уже рапортовал об этом своему начальству. Один из самых долговязых солдат первого взвода, гамбуржец Гейн Юргенс, после разгрузки второго поезда с боеприпасами заявил, что с него хватит, сегодня он больше работать не желает. Два поезда они уже одолели: один – рано утром, второй – после обеда. Около шести вечера взводу снова было приказано отправиться на разгрузку еще пяти вагонов; тут Гейн и воспротивился, сказал, что никуда из барака не пойдет. Двенадцать часов отбарабанили, больше он не в силах. Если другие в состоянии – пожалуйста, на здоровье. Товарищи по взводу уговаривали его, как больную лошадь, затем оделись и вышли из барака. Гейн Юргенс остался. Взводный унтер-офицер, такой же долговязый, как сам Юргенс, быть может, добрым словом и сломил бы его упрямство, но, к сожалению, он отправился после обеденного дежурства в Флаба или в Виль, где саперы выставили угощение. Беда и пришла.
В нашем бараке оживленно обсуждался поступок Гейна. Одни с пеной у рта доказывали, что долговязый гамбуржец действовал не по-товарищески по отношению к солдатам своего взвода, гамбуржцам или негамбуржцам – все равно; ведь он взвалил на их плечи свою долю работы. Другие, в том числе Паль, возражали. Не хватит ли, говорили они, десятичасового рабочего дня для Гейна Юргенса – шахтера и члена профессионального союза? Конечно, говорили первые, в мирное время хватило бы и девяти часов труда. Горе в том, что сейчас война, а об этом пустячке Гейн позабыл. Я очень хорошо помню, как Карл Лебейде, который собрался поиграть в скат и уже сдал карты, снова смешал их, предложил своему соседу Рейнгольду занять его место, нахлобучил на голову бескозырку и вышел из барака – очевидно, с намерением досконально разузнать все на месте.
В те минуты я больше был занят мыслями о Кройзинге, чем своим окружением. Поэтому я отмахнулся от истории с Юргенсом, надел свою тиковую куртку и сел под стенкой барака лицом к шоссе покурить трубку. Мне пришло в голову, что, может быть, следовало бы поймать нашего связного и расспросить, что же на самом деле произошло в Билльском лазарете с юным Кройзингом. Я лихорадочно размышлял о несостоявшемся военном суде и о том, как войти в соприкосновение с офицером, членом суда. Мне, разумеется, и во сне не виделось, что я столкнусь с этим учреждением, и довольно скоро…
Так вот послушайте, как все это произошло. Пять дней спустя в нашей зарядной палатке появился великан Бютнер. Он отозвал в сторонку своего товарища Карде и обменялся с ним несколькими фразами, после чего Карде подошел ко мне.
– День будет жаркий, – сказал он, – выйдем на воздух, освежимся.
И вот, стоя в короткой тени, отбрасываемой палаткой, и глядя вдаль, на Романь, Карде спросил, не соглашусь ли я оказать услугу камраду Бютнеру и первому взводу.
– Вы ведь кандидат на судебную должность, Бертин, – сказал Карде на своем саксонском наречии, отнюдь не резко выраженном, смягченном интеллигентной манерой. – Солдат первого взвода Юргенс предается военному суду, который состоится через несколько дней. Юргенс имеет право потребовать защитника. Можем мы назвать вас в этом качестве?
Я переводил глаза с Карде на Бютнера, чаще останавливая взгляд на Бютнере, который был на голову выше меня.
– Почему же нет? – тотчас ответил я. – Я имею право выступать в качестве защитника. А обвинительный акт уже вручен? Где можно с ним познакомиться?
Карде, в ту пору еще не лишившийся ноги (четыре месяца спустя ему оторвало ногу внезапным взрывом снаряда, который считался разряженным), крепко пожал мне руку. Бютнер, улыбнувшись во все свое детское лицо, несколько раз кивнул мне; что касается обвинительного акта, то он вместе с писарем Дилем в два счета это дело уладит.
И мы расстались. Я вывинчивал капсюли из стреляных гильз, которые мне подложил за время моего отсутствия сосед, и в груди у меня, пока я старался наверстать упущенное, творилось бог знает что, как вы легко можете вообразить. Мне предстояло соприкоснуться с военным судом, увидеть, с какого рода людьми приходится там иметь дело. И не Кройзинга я буду защищать, а Гейна Юргенса, который отказался выйти на работу.
Карл Лебейде сообщил нам, что сначала весь первый взвод был отчаянно восстановлен против Гейна, но, когда Гейна посадили под арест, многие задумались. Какой уж теперь смысл сажать Гейна за решетку? Кто возместит первому взводу ту долю труда, какую несли на себе при разгрузке плечи и руки Гейна? Не умнее ли было бы посмотреть на это дело сквозь пальцы? Зачем только поручать команду такому тупице, как Бауде! И Карл Лебейде прибавил:
– Ввиду того что никто из этого взвода долговязых не пошевелил мозгами насчет случая с Гейном, я позволил себе задать им скромный вопрос: не стоит ли с точки зрения рядового солдата выпить рюмку водки за то, чтобы все разгрузочные команды в Верденском секторе последовали примеру «преступника» Гейна Юргенса? И не только по эту, но и по ту сторону фронта и таким образом прекратили бы этот фейерверк, пальбу друг в друга и взаимное смертоубийство, и не только на один этот вторник, а на все дни, значащиеся в календаре? Кой у кого началось, кажется, некоторое просветление в мыслях. Но большинство кричало: «Пусть начнет француз!» А когда я скромно спросил, кто, собственно, топчет вражескую землю, мы или француз, некоторые с остервенением предложили мне убраться, что я и сделал. Высокий рост, подумал я, мешает развитию телячьих мозгов, прикрытых бескозыркой.
По поводу моей роли как защитника Гейна высказывались различные мнения, но мне было все равно. У Гейна, по-видимому, корнеплод не решился на благодетельное расщепление, которое я заметил у себя. Гейн позволил себе роскошь дать волю своему возмущению. Член профессионального союза, воспитанный в определенном политическом духе, он со своей точки зрения был вполне прав, когда настаивал на девятичасовом рабочем дне, за который так упорно боролись гамбуржцы. «Да, – думал я, в кратких словах передавая моему соседу Хольцеру, зачем ко мне приходили. – Во времена Аристофана частное лицо, афинянин, мог заключить мир, что послужило почвой для создания комедии, которая вот уже два тысячелетия вызывает смех и восхищение зрителей. У нас это запрещено, во-первых, потому что этот реальный мир запутался в бесчисленном множестве тесно переплетающихся нитей: тут и экономика, и обязанности гражданина, и классовые границы, и политика».
Туго завинчивая гайку, Хольцер сказал:
– Твое дело добиться лишь признания смягчающих вину обстоятельств; классового правосудия тебе не одолеть. Это не под силу ни Либкнехту, ни Гаазе, так что для тебя здесь никакого позора не будет. – Помолчав, он прибавил нечто весьма странное, в ту пору непонятное мне: – Если после войны социал-демократы не смогут добиться отмены трехстепенного избирательного права, меня больше в Пруссии не увидят. В Соединенных Штатах инструментальщики тоже нужны, а научиться кое-как калякать по-английски я, пожалуй, еще смогу.
– Нынче, – добавил Бертин, оглядывая комнату, точно возвращаясь после отлучки, – нынче Хольцер, конечно, сказал бы, что он отправится в Россию, к ленинцам. Очень мне любопытно, какова судьба его. Был он дельный, крепкий парень, сероглазый, с золотистым чубом. Среди русских, как они нам рисуются, он бы внешне ничем не отличался.
Вечером, после работы, чуть отдохнув и умывшись, я пошел к караулке. С одной стороны к ней примыкал санитарный пункт, с другой – камера, где сидели заключенные. Меня сопровождал писарь Диль, молчаливый темноглазый человек, несколько прыщеватый. Частое пребывание под одной крышей с господином Глинским, видимо, не шло ему на пользу. По профессии он был школьный учитель родом из Ратенау. Диль, значит, представил меня, хотя необходимости в этом, пожалуй, не было: дежурный унтер-офицер Кроп был обо всем точно осведомлен – суды-пересуды за трактирными столиками сделали свое дело.
Мой подзащитный сидел на нарах в изрядно-таки темной камере, с которой мне привелось позднее хорошо познакомиться. Через несколько минут я привык к полумраку и увидел худое лицо и на нем пару небольших горящих глаз, глядевших на меня в упор.
Его первые слова, когда я закрыл за собой дверь, были:
– Курево, брат, есть? Эта банда, именуемая моим взводом, не поддерживает меня, ничего мне не присылает. Заячьи души, все как один!
Я вынул из кармана десяток сигарет, выданных нам несколько дней назад, и щелкнул зажигалкой. Он закурил сигарету, я трубку. Табачный дым поплыл через крохотное оконце в бирюзовый вечер.
– Да, брат, – сказал я, – по твоей милости на долю каждого солдата твоего взвода пришлась лишняя толика работы… – «Эх, ты, нерасщепленный корнеплод!» – прибавил я про себя, разглядывая этого длинного жилистого человека; колени его чуть не на полметра дальше моих выдвигались с нар, на которых мы сидели.
– Потому что они бараны! – вскипел он. – Поработали до седьмого поту, и хватит. Если бы все действовали заодно со мной, что случилось бы? Последние пять вагонов подождали бы до утра, и только!
Я и сейчас еще вижу, как он поджал губы и вскинул острый подбородок.
– Но тогда батареи не смогли бы, наверное, продолжать бомбардировку Флери.
– Вот-вот. Все пангерманцы так говорят. Я их знавал еще до войны, в Гамбурге их было достаточно. Раз мы палить не будем, значит, и француз нас потчевать не станет.
– Гейн, – сказал я, с сомнением покачивая головой, – не могу же я все это выложить на суде.
Мы дружно рассмеялись; курение доставляло Гейну видимое удовольствие. Несколько минут мы сидели молча.
– Бывало, при разгрузочных работах в порту или на верфях рабочие не дотянут, оттого ли, что десятник потребует сверх положенного, или оборудование устарело, или заработной платы не хватает. В этих случаях кто-нибудь один поднимет голос, другие подхватят и в конце концов, пусть хоть ненамного, но мы улучшали свое положение. Самую малость, правда. Однако заездить себя все же не давали.
Он глубоко затянулся, выдохнул дым и закашлялся.
– Ты прав, камрад, но так было в мирное время. А теперь бушует война. Тем, кто сидит в окопах, приходится еще труднее нашего.
– Но я же нестроевик, – воскликнул Гейн. – Меня не имеют права равнять с теми.
И тут я подумал: если бы вот этакий корнеплод заартачился где-нибудь в тылу, на фабрике боеприпасов, кто знает, может, он и вызвал бы стачку протеста против чрезмерно длинного рабочего дня или ухудшенного пайка с картофельными очистками да сушеными овощами… Я осуждал его, к вашему сведению. В ту пору за моей спиной не было еще зимы шестнадцатого-семнадцатого годов и шести месяцев в нашем тылу. Теперь-то я понял, что только такие смельчаки и цельные корнеплоды сделали русскую революцию. Если бы гейны юргенсы не составляли в России массу, Ленин не встретил бы отклика, и все его статьи и речи прозвучали бы в пустоте. Тогда только я вспомнил слова Хольцера: нужно добиться для Гейна признания смягчающих вину обстоятельств. Как же это сделать? И вдруг меня осенило. Во-первых, Гейн был очень худ, гораздо более худ, чем другие солдаты, ростом-то он намного обогнал всех нас. Во-вторых, он кашлял, и рука его, когда я передавал ему сигареты, показалась мне очень горячей. Среди брошюр, которые интересовали меня как специалиста по гражданскому праву, мне попалась одна, посвященная борьбе с туберкулезом легких, этим бичом пролетариата.
– Гейн, – сказал я, – потребуй, чтобы к тебе прислали санитара; пусть старик сержант померит тебе температуру. У тебя, по-моему, жар. Тебя надо положить в лазарет, в отделение для легкобольных. Там светло и ты сможешь читать. Я пришлю тебе книгу.
Долговязый Гейн поднялся и посмотрел на меня с высоты своего роста.
– Понял, – сказал он. – Совсем не так глупо, для берлинца в особенности. Но в лазарете мне не разрешат курить. Не-ет, этот номер не пройдет.
– Да ты в уме? – запротестовал я, глядя снизу вверх на его узкий нос и близко посаженные глаза. – Писарь Диль опасается, как бы твои действия не подогнали под статью «Неповиновение в строю в боевой обстановке». Я, правда, не думаю, чтобы это сделали, обвинительного акта пока нет. По, если санитар установит повышенную температуру, а в околотке врач найдет у тебя катар легочных верхушек, значит, ты действовал в болезненном состоянии, и военный суд обязан принять это во внимание.
– Гм, гм, – промычал он и сел снова. – Гм, гм, – промычал он опять. – А я-то, дурень, считал тебя шпиком. – Он отпил глоток холодной кофейной бурды из жестяной кружки, стоявшей на табурете.
В дверь постучали. Кроп, видно, решил, что мое время истекло.
– Я еще подумаю, – пообещал Юргенс, когда я встал. – Так или иначе, а тебе большое спасибо.
Пожимая ему руку, я почувствовал, что она и в самом деле очень горячая. Правда, после жаркого солнечного дня воздух в этой клетке был накален.
– Завтра утром попрошу поставить мне градусник.
Это обещание я унес с собой как результат посещения Гейна. С трубкой в зубах я покинул камеру, пожелал караульным доброй ночи и вышел на воздух. Западный ветер доносил глухие раскаты вечерней «молитвы». До команды «спать», а может, и на больший срок у меня было достаточно материала для размышлений.
Через две недели, в воскресенье, грузовик доставил нас утром в Этре-Ост, где должен был собраться военно-полевой суд. Погода стояла ослепительная. Вместо церковных колоколов в воздухе гремела артиллерийская канонада. Но в тылу, который начинался в Домвье и откуда, вероятно, приехали господа судьи, все же отличали, видно, воскресные дни от будней.
В обширном зале бывшей школы за длинным столом разместились господа офицеры. Думается, их было человек пять. Все в парадных мундирах, лица розовые, упитанные, волосы тщательно причесаны на пробор. Я очень хорошо помню одного гусарского ротмистра, в мундире защитного цвета, обшитом светло-серыми шнурами; с войной былое великолепное сверкание гусарского мундира отошло в прошлое. Судейский писарь поместился на правом конце стола, обвиняемый стоял слева, мне указали место на табуретке. Все судоговорение длилось не больше двадцати минут, а возможно, и меньше. Обвинительный акт был не так ужасен, как представлял себе Диль, но все же в зачитанном тексте прозвучала формулировка «неповиновение в строю».
Гейн Юргенс, худой как палка, в толстой куртке и суконных брюках, заправленных в сапоги, вертел во все стороны длинной шеей, беспокойно переводя карие глаза с одного напомаженного судейского темени на другое. Он производил впечатление бесспорно больного человека, и я в своей речи защитника сказал, что можно понять вызванное повышенной температурой раздражение рабочего, занятого тяжелым физическим трудом, когда вместо долгожданного и столь необходимого отдыха после разгрузки одиннадцати вагонов тяжелых стапятидесятимиллиметровых снарядов ему приказывают выйти на работу в третий раз. (Врач околотка на самом деле установил у Гейна повышенную температуру и выслушал легкие, но результат осмотра оглашен не был.) Ввиду безупречного поведения обвиняемого, который ни во время сербского похода, ни здесь, под Верденом, ни разу не подвергался каким-либо взысканиям, я прошу высокий суд если не о вынесении оправдательного приговора, то хотя бы о признании смягчающих вину обстоятельств. К счастью, я проглотил замечание, готовое сорваться у меня с языка. Я чуть не сказал, что, в сущности, командир роты обязан был вынести выговор унтер-офицеру Бауде, который-де не сумел убедить безупречного солдата выполнить свой долг. Бауде выступал свидетелем в этом деле, и бог знает, какие еще беды я навлек бы на свою голову, если даже в эпизоде с зеленым лейтенантом он, как мог, старался мне напакостить, о чем вы сейчас услышите.