Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Суд удалился на совещание и через несколько минут объявил приговор: два года тюремного заключения «за неповиновение в строю в боевой обстановке». Приговор привести в исполнение после окончания войны.
Я обменялся взглядом с Юргенсом и санитаром Шнеефойхтом, мы откозыряли, вышли на улицу, снова забрались в машину, уже не в ту, на которой приехали сюда, – между Этре и Флаба курсировало множество машин. Последний отрезок пути до нашего лагеря нам пришлось пройти пешком.
– «После окончания войны»! – сказал я Юргенсу. – Надо еще ее пережить!
– Тогда у нас найдутся и другие дела, – пробасил Гейн и закурил последнюю из десятка моих сигарет.
И вот, понимаете ли, в те пятнадцать минут, когда мы громыхали между холмами и переваривали «дело Юргенса», передо мной все время на месте Гейна возникал образ моего бедного друга Кройзинга. Ведь и ему пришлось бы держать ответ перед таким же или почти таким же военно-полевым судом, защищать свое правое дело перед такими же точно сытыми офицерскими физиономиями. Как непохожи на них были офицеры, с которыми мне привелось иметь дело в Лилле летом 1916 года, например майор артиллерии Рейнгарт. Этот майор и его товарищ Лаубер придумали смелый трюк и загнали майора Янша, отъявленного мерзавца, в Сербию! Как ловко они перетасовали батальон, только чтобы любимый всеми капитан Фридрихсен с его гамбуржцами и альтонцами остался в Лилле! Сто двадцать солдат перевели от нас к Фридрихсену, а вместо них к нам влили сто двадцать человек из его ганзейцев, в том числе уже известного вам Гейна Юргенса! Вот перед таким-то председателем суда, мечталось мне, и защищать бы свое дело Кристофу Кройзингу! А тут этот напомаженный ротмистр с прической на пробор! Какое чувство вызвал бы у него и у его заседателей Кристоф Кройзинг? Антипатию! А я, который в лучшем случае выступил бы свидетелем по его делу и уж никак не защитником? Антипатию, но еще в удвоенной дозе. Так, может быть, надо благодарить судьбу за то, что французский снаряд пресек эту юную жизнь? Разве Кройзинг не пал бы жертвой в борьбе с подобной юстицией, несмотря на дядю начальника военной железной дороги № 5?
Вот как подействовало на меня, понимаете ли, первое соприкосновение с судом в нашей победоносной армии. Вы согласитесь со мной, дорогой мой начальник и член военного суда Познанский, что запуганность, которую вы отметили во мне при первом нашем знакомстве, имеет под собой почву.
Познанский рассмеялся и, кивнув Бертину, допил свой кофе.
– С тех пор, слава богу, вы оправились и снова полны энергии – волокна расщепленного корнеплода соединились и срослись.
Бертин глубоко перевел дыхание.
– Слава богу, – подтвердил он. – Я оказался здесь среди людей, которые борются за право, хотя сами до известной степени принадлежат к привилегированным кругам общества. Если бы в нору моей службы на Западе я чувствовал такую же струю свежего воздуха, если бы она поддерживала во мне бодрость, процесс расщепления, быть может, не зашел бы так далеко. Но все, что меня тогда окружало, – изнанка наших кровавых окопов и огневых позиций, непрерывно нашептывало мне в уши: «Замкнись! Расщепись! Оденься в броню, но никому этого не показывай!» И все же на меня так и сыпались всякие мелкие беды.
– Оттого, что вы явно притягиваете их, по законам физики, – запальчиво и осуждающе сказал Винфрид.
Глава третья. Размышления на дежурстве– Некоторое время я просто жил изо дня в день, сам не знаю как. История с Кройзингом камнем легла мне на душу. Я этот камень не тревожил, и он оставался во мне. Но ведь человек и состоит из того многого, что он носит в себе, и прежде всего ему необходимо время, чтобы после тяжелых вторжений душа могла вновь обрести равновесие. Ее, нашу душу, можно сравнить с жидкостью, в которой плавают частицы, различные по тяжести. Они не растворяются и обычно покоятся на дне хрупкими наслоениями, одно над другим. Но стоит, облачившись в тогу Судьбы, встряхнуть этот сосуд или помешать в нем – и все взвихрится. В таком состоянии помутнения я прожил, вероятно, весь июль, а может быть, и первые дни августа, не помню уже.
Работы в ту пору было много. Мы сидели в зарядной палатке, и на столы нам непрерывно подавались помятые и пустые гильзы, извлекаемые упаковщиками из корзин. Мы выпрямляли края гильз, заново закладывали пороховые заряды, закрывали крышками, заливали сургучом, потом ввинчивали новые капсюли и готовые заряды снова укладывали в корзины, уже вычищенные. Меня, как и перед отпуском, посадили на ввинчивание, но не было ни одной работы в этой палатке, которую бы я какое-то время не выполнял. Я не собираюсь излагать вам сейчас свое мнение о столь механизированном процессе труда. Мы коротали долгие часы за разговорами. Производительность наша была исключительно высока, но мы беспрерывно повышали ее, срабатываясь все лучше и лучше. Однако батареи пожирали все, что мы изготовляли. Француз повсюду переходил в контратаки. Стоило ему зашевелиться, как наша артиллерия, расположенная за линиями пехоты, начинала изрыгать бешеное количество залпов. Битва на Сомме, вам это известно лучше моего, потребовала самой современной техники. Из наших лесов, не задумываясь, снимали лучшие орудия, а нам, как резервам, оставляли только полевые батареи – стапятидесятимиллиметровые пушки и двухсотдесятимиллиметровые мортиры, орудия, в известной мере уже устаревшие. Несколько сорокадвухсантиметровых гигантов не делали погоды, тем более что французские летчики не позволяли им подолгу рявкать на одном месте. Они высматривали их, а затем страшный огонь крепостных и морских тридцативосьмисантиметровых орудий выводил их из строя. Случались у нас и разрывы самих пушек. Они производили страшные опустошения среди сорокадвухсантиметровых и их прислуги.
«Такой войны никогда и никто больше не увидит», – думали мы. Все, что было раньше, померкло перед неистовством взбесившихся машин и непостижимым самопожертвованием солдат. Их величие никакие героические поэмы воспеть не способны. Мы видели, как саперы проносили в окопы для ближнего боя нечто вроде палиц: они доставляли это оружие со складов в Романи и Шомоне и без конца подвозили пехоте минометы. Мины – легкие, среднего веса и тяжелые – несли в корзинах, ухватив их с двух сторон за ручки. Наши товарищи из других рот доставляли на передовые бунты проволоки и капканы, рыли окопы, помогали саперам устанавливать минометы и подносить ящики с ручными гранатами. Было известно, что пехотинцы рады швырнуть свои гранаты, висящие у них на поясе, в какую-нибудь воронку, когда приходится ночью передвигаться в полной выкладке, которая и без того тяжела. Мы не знали точно, как велики потери в других частях, держались тише воды, ниже травы и благословляли судьбу за то, что она приговорила нас лишь к тяжелым работам здесь, в лагере Штейнбергквель. Но именно поэтому мы все видели, все чувствовали и составили себе более общее понятие о том, что происходит и как люди решетят друг друга пулями, гранатами и минами.
В ту пору мы еще не переняли у французов их новой тактики – разбросанных позиций на большом пространстве. Животная потребность человека к безопасности непреодолимо влекла забиться в узкие, вырытые в земле щели, и люди предпочитали сидеть в них и служить мишенью для все новых снарядов, только бы не гнездиться в какой-нибудь оголенной и неприкрытой воронке, хотя на самом деле в ней было втрое безопаснее. За этой полоской земли, будь она неладна, полевая артиллерия, стреляя беглым огнем, осыпала неприятеля снарядами; мы укладывали их штабелями на особом участке склада. Он именовался у нас складом полевых пушек и находился на самом укрытом участке лагеря, ибо длинные артиллерийские снаряды, похожие на гигантские винтовочные патроны, служили особенно опасной целью для бомбардировки с воздуха. За позициями семидесятипятимиллиметровых орудий располагались позиции стапятидесятимиллиметровых пушек, гаубиц, а в оврагах располагались мортиры. Каждое орудие требовало особых снарядов, и мы различали их по калибру, заряду и взрывателям. Соответственно с этими различиями они и назывались у нас: ударный взрыватель, взрыватель замедленного действия, донный взрыватель. Их надо было хранить отдельно от шрапнели и картечи, чтобы точно исполнять требования батарей. А от этой точности зависит многое. У нас были страшные тому доказательства.
В воздухе тем временем сражались летчики, и мы, глядя на мелодично поющие эскадрильи французов, все время ругались, что у нас так мало самолетов. Аэростаты, расположенные вблизи нашего лагеря, служили для французов ориентирами даже среди бела дня. Однажды, часа в три-четыре, с запада налетела буря. Наши люди успели спустить аэростаты и укрыть их, у французов же, неподалеку от нас, несколько шаров сорвало и понесло через линию фронта. По слухам, три шара опустились в Люксембурге. Мы смеялись… но смеялись мы не последние.
Несколько дней спустя в небе появился немецкий самолет, преследуемый французом. Мы бросили работу, увлеченные зрелищем воздушного боя между двумя отважными крылатыми рыцарями. Немецкий самолет, разумеется нами не обстрелянный, обратился в бегство, пролетев над грузным желтым увальнем, без которого мы больше не мыслили знакомого нам ландшафта. Вдруг мы увидели, как что-то легко метнулось от немецкой машины к нашему шару. Самолет стал круто набирать высоту, шар загорелся. В воздухе внезапно поднялось облако дыма, похожее на остроконечный кипарис. Ветер как бы обломал его верхушку по косой линии, и тогда мы увидели гондолу, из которой тоже выбивалось пламя, и человека, прыгнувшего из нее с горящим парашютом. Вечером мы стояли вокруг останков воздушного шара, а рядом лежал обуглившийся труп, прикрытый брезентом.
Как выяснилось, француз воспользовался для своего маневра захваченным немецким самолетом. Ему здорово повезло, и не только на нашем участке. На участке «Кронпринц» вместо аэростата тоже стояло облако дыма, похожее на кипарис со срезанной наискось верхушкой. Мы слышали, что жертвами этой военной хитрости, этих дуэлей двух мнимых противников на всей линии фронта, стали одиннадцать немецких аэростатов. Так «он» выравнял свои потери в аэростатах, учиненные бурей. Как видите, наивными младенцами нас назвать нельзя было. Мы знали, какие цветочки и ягодки ждали бы нас в другом месте, и, пользуясь этим, начальство крепко держало нас в руках. Были, вероятно, уголки, где солдатам жилось лучше, чем нам, но все те, которые обитали западнее и восточнее, были прикованы к машинам, к целым скопищам машин, изрыгающих адский огонь, к треску пулеметов, к грохочущим орудиям, к раскатистым залпам, к летящим снарядам, к палицам и штыкам, этому оружию ближнего боя, к отравляющим газам – словом, к бытию, которое все время грозно вставало перед нашим мысленным взором и делало нас послушными исполнителями воли начальства, желаний господина Глинского, которое примиряло нас, трудовую армию великой войны, с нашим нелегким существованием.
Так что в ту пору я редко думал о Кройзинге. Лишь ночью, когда мне выпадало счастье отправляться в дозор, что-то шевелилось у меня в сердце и перед глазами вставал бурого цвета конверт с расплывшимися строчками адреса, клейкое письмо, лежащее между страницами томика из серии издательства «Реклам».
Да, я с радостью шел в дозор. Тишина ночи, которую я слышал сквозь гудение и кипение огня, осветительные ракеты, орудийные вспышки, неистовый рев сорокадвухсантиметрового, когда оно изрыгало снаряд вблизи нашего лагеря, воздушная волна, ударявшая мне в лицо и трепавшая на мне одежду, метание насмерть перепуганных крыс под бараками, ибо земля содрогалась от залпов диковинного орудия, – все это было мне мило. Все это освобождало меня от постоянного пребывания среди скопища людей, от их пустой болтовни. Обходя свой участок с винтовкой на плече, с которой меня не научили обращаться, я мог жить своей жизнью. Хорошего воздуха и тишины, этих двух условий существования, необходимость которых вряд ли кто станет оспаривать, я круглые сутки был лишен. Первого – ночью, второго – днем. В дозоре я мог удовлетворить потребность и в хорошем воздухе, и в тишине. Когда проходили два часа и меня сменяли, я заваливался на нары в караульном помещении, а днем, случалось, и книжку листал или писал одно из своих очень длинных писем, связывавших меня с женой, с нашим прежним существованием. Рота оставляла меня в покое; я поступил бы умно, если бы оставил ее в покое тоже.
В одну из таких ночей, когда я добровольно взял на себя наиболее неудобное дежурство № 1, с восьми до десяти вечера и с двух до четырех ночи, так как солнце всходило около четырех и все живое спало, а сражение на передовых еще не начиналось, – в этот час светлого сумрака, отрады для моих чувствительных глаз, я увидел лицо Кристофа Кройзинга, увидел его крепкую фигуру и невредимые руки, увидел его горящие глаза под козырьком фуражки, их испытующий взгляд. Таким взглядом он, вероятно, встречал многих солдат из рабочих команд, раньше, чем решил открыться мне. И я обрадовался фантому, рожденному моим воображением. Для того чтобы это случилось, нужна была ясность, а нигде так хорошо, без помех не думалось, как на дежурстве между двумя и четырьмя ночи. Сидишь, бывало, на прикрытом пороховом ящике возле нашей зарядной палатки, холмы вокруг погружены еще во мрак – черные огромные гряды. Передвигаться по лагерю мог только человек, прижившийся в нем, – ни карманными фонарями, ни зажигалками из соображений противовоздушной обороны пользоваться не разрешалось. Запрещение распространялось главным образом на наш артиллерийский парк и на местность несколько левее вокзала Муарей. Там пролегали дороги. На них никогда не прекращался приглушенный шум конных обозов, которые непрерывно доставляли средства для жизни и для ее уничтожения.
На таком дежурстве мне только единственный раз случилось выйти из себя. Стоял уже октябрь. Неожиданно на территории лагеря показалась генеральская машина с зажженными яркими фарами. У меня не было никаких средств, чтобы пресечь это безобразие, кроме возмущенного голоса и винтовки; на нее водителю машины было наплевать. Генерал мог себе позволить подобную вольность, хотя, на мой взгляд, именно генерал не должен так поступать. Но эти размышления и переживания явились позднее, в ту минуту они генералов еще не касались.
«Что делать? – задавал я себе вопрос. – Ничего?» К такому разумному выводу приходишь лишь после того, как получишь достаточно щелчков по носу. Рассчитывать на свою роту я не мог – это я знал твердо. Никто не поддержал бы меня, если бы я захотел обвинить людей, которые приковали унтер-офицера Кройзинга к ферме Шамбретт и не отпускали до тех пор, пока его не ранило насмерть. Таким образом, вопрос о военно-полевом суде, которого он добивался, отпадал сам собой. Не мог я установить, и тем более через свою роту, в каком составе должен был собраться этот суд, если бы он состоялся. Никто из моих ближайших начальников не пользовался моим доверием настолько, чтобы я мог обратиться к нему за советом, меньше всего – офицеры. Вижу, обер-лейтенант Винфрид, о чем вы сейчас думаете. Даже если бы среди них нашелся человек вашего склада, какой вопрос задал бы он прежде всего? «Где ваши доказательства?» Вот что он спросил бы у меня. А доказательств не было. Человек рассказывает вам, что с ним произошло, а уж вы сами решаете, достоин он доверия или нет. Непосредственное впечатление как бы заменяет то, что должно быть написано черным по белому. А я мог изложить лишь то, что случилось с третьим лицом, которое лежало в могиле, надежно зарытое в землю. Даже в том случае, если бы какой-нибудь офицер выслушал меня, рядового солдата, который рассердил господина полковника своим «недостойным» поступком с изнывавшими от жажды пленными, – даже если бы он меня выслушал, разве мог бы он долго заниматься историей некоего павшего унтер-офицера, не имея документальных доказательств? «Не разводите дрязг, – оборвал бы он меня, – на войне случаются вещи похуже. Думайте о выполнении своих обязанностей, стисните зубы и помогите нам наконец победить, чтобы смерть погибших не оказалась напрасной. Ваш подзащитный, о котором вы сочинили целую драму – офицер, может быть, даже выразился бы „наплели всякого вздору“, – рассудил бы точно так же, будь он жив. Кругом, марш!» Так бы он сказал. Верно, обер-лейтенант Винфрид?
Винфрид пожал плечами.
– Возможно, что этот офицер поступил бы так для того, чтобы испытать меня, – продолжал Бертин, – или просто, чтобы отделаться. Но даже таких господ не оказалось в моем окружении. К сожалению, вы сейчас услышите, что произошло в действительности, и составите себе полную картину ее, а может, и не составите. Ведь доказательством того, что нечто подобное мог натворить кадровый офицер, а не только какой-нибудь молниеносно взлетевший по служебной лестнице унтер, так называемый «заместитель», служит эпизод, единственный за долгое время. Но с меня достаточно того привкуса, который он оставил по себе.
Глава четвертая. «Зеленый» лейтенант– Конечно, и тут без милейшего Бауде не обошлось. За долгие годы военной службы раболепие так вошло в плоть и кровь этого старого унтера, что ему невдомек было, как это можно хоть раз отстоять право рядового солдата. Зато он, кроме нашивок, носил пуговицы на воротнике, был сержантом и прославился своей угодливостью. Кончилось тем, что и у меня, и у моих товарищей репутация прусского офицера подверглась самому критическому пересмотру, о чем вы сейчас услышите.
Случилось это на первых порах нашей трудовой деятельности в благословенных кущах Штейнбергквеля. Все бараки и палатки были, очевидно, недавнего происхождения, и наши предшественники, эльзасские камрады, не вносили энтузиазма в свою работу: не видели, должно быть, оснований для этого. В самом деле, только с нашим появлением строительство парка по-настоящему развернулось. Позднее нам не раз об этом говорили, щедро расточая похвалы, больше того, нашу роту попросту не отпускали отсюда. Ее извлекли из подчинения армейскому корпусу и подчинили непосредственно генералу, командующему тяжелой артиллерией, короче говоря, оказывали ей почести, подобающие какой-нибудь избранной воинской части. Но сначала о нас в высших сферах не знали. А почему? Потому что на все нужен срок.
Мы, как сказано, развернули строительство артиллерийского парка: воздвигали в шахматном порядке большие квадраты возвышенностей, покрытые дерном, и дощатые квадраты, на которых хранились сухие боеприпасы. К каждому квадрату подводили подъездные пути, выравнивали местность, сплетали из проволоки длинные навесы и для маскировки пропускали сквозь них зеленые ветки. Дорогу между Флаба и Муареем, вдоль которой простирался теперь новый участок парка, мы привели в состояние удовлетворительное с точки зрения человеческой и главное лошадиной. Несколько взводов нашей роты занимались перетаскиванием земли из низины наверх, на особенно оживленную часть дороги. Землю возили в железных тачках. Подъем был крутой, и потому делать это приходилось вдвоем: один впрягался в дышло и тянул трос, а второй подталкивал тачку сзади. Когда же мы с опорожненной тачкой возвращались вниз, «толкач» слегка поддерживая тачку, вел ее с горы, а «коренник» шел рядом. В хорошую погоду это довольно сносное занятие. Я останавливаюсь на подробностях, которые помогут вам яснее представить себе последующее.
На взгляд постороннего могло, конечно, показаться, что «коренник» на обратном пути, идя рядом с «толкачом», просто развлекает его беседой. Однако каждому посвященному известно, что, даже спускаясь с горы, напарники находятся на работе, прогулки в апреле – начале мая 1916 года в столь «избранной» роте прусской армии, как наша, не практиковались.
Само собой, что во время работы не только разрешалось не отдавать честь, но попросту запрещалось. Далеко бы мы ушли, если бы от нас требовалось с пятнадцатисантиметровым снарядом в сорок пять килограммов весу на плече становиться во фронт. И служба – это служба, тут не делается никаких исключений. Разумеется, сержант Бауде должен был не хуже нашего знать приказы по парку, и, если бы он действовал в соответствии с ними, все сошло бы гладко. А так сошло не гладко.
В один прекрасный день – уже близился час обеда – мы только что бережно разгрузили тачку, доверху наполненную дерновыми квадратами, и обложили этими зелеными плитами искусственное защитное возвышение над нашими драгоценными боеприпасами, как вдруг на дороге появился юный герой, лейтенант, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, с белым лицом школьника, парнишка от силы лет девятнадцати. Думаю, что у него еще не было даже Железного Креста 2-й степени, который тогдашние власти раздавали «авансом», по насмешливому выражению старых солдат. Засунув руки в карманы, он шел из Флаба. Быть может, он знакомился с местностью не без тайного желания насладиться впечатлением, какое производит свежеиспеченный офицер на работающую нестроевую часть. «В этом Гёте, конечно, заблуждался», – говаривал наш славный профессор Дюнцер. Никто не замечал офицерика, ведь мы работали, притом работали, не разгибая спины, по-настоящему, не напоказ и не в шутку. Никто не поприветствовал его. Быть может, в тылу для поддержания дисциплины в общественных местах как раз был издан «указ» строго требовать от рядовых отдачи чести. Юный лейтенант решил, по-видимому, подтянуть солдат. Справа и слева, на довольно большом участке артиллерийского парка, рыли землю человек пятьдесят, прошедшие сквозь огонь и воду старые солдаты; они украдкой посмеивались над молодым офицериком. Весна, тепло. В небрежно накинутой на плечи шинели, в обмотках на ногах, останавливается он посреди дороги и первого же встречного солдата, который, не замечая его, проходит мимо, задерживает окриком:
– Эй, вы!
Солдат этот – я. Мы с Отто Рейнгольдом составляем «упряжку»: я – «коренник», он – «толкач». Возвращаясь с пустой тачкой, мы идем рядом и говорим о желтом аэростате, который поднимается в небо. Ни Рейнгольду, ни мне и в голову не приходит, что молодой лейтенант обращается к нему или ко мне. Нам до него нет дела, так же как ему до нас, и своим пронзительным мальчишеским голосом он достигает лишь единственной цели: обращает на себя внимание работающих солдат. Офицерик сразу же обретает аудиторию.
– Эй, вы, бородач!
Бородач – это я. Я поворачиваюсь и, не меняя своей обычной походки, дружелюбно подхожу к юнцу. «Вероятно, он хочет спросить о чем-нибудь, быть может, я смогу ему чем-то помочь», – думаю я. Но как бы не так!
– Мне очень жаль, – обращается Бертин к своим слушателям, которые благодушно внимают ему в теплой комнате и табачным дымом сгущают и без того сгустившиеся сумерки, – мне очень жаль, если в моем рассказе прозвучат бунтарские нотки. Но я хочу лишь описать действие, порождаемое установлением резких общественных граней, о чем неусыпно заботились в ту пору власти, и чем дальше, тем неусыпней. Никакого товарищества между классами, между повелевающими и повинующимися, сказал бы я сегодня.
И вот я стою перед лейтенантиком и разглядываю сквозь очки его юное лицо, разглядываю, надо сказать, с сочувствием старшего, многоопытного человека к достойной сожаления юности, которую посылают сюда на заклание. А он набрасывается на меня с криком:
– Почему вы не приветствуете меня? Вы, вероятно, меня не видели, а?
Мне досадно. К чему эта комедия? Я кое-как подтягиваюсь и очень спокойно отвечаю:
– Есть приказ по парку: во время работы приветствия отменяются.
– Так-так, – отвечает он, в первое мгновение несколько смутившись. – Я вам не верю. А кроме того, вы не работали.
Я разъясняю ему, что переход с одного рабочего места на другое в рабочее время считается работой и о приказе по парку спорить не приходится, нас с ним ознакомили, и, помимо всего прочего, он целесообразен.
Молодой человек мог бы отступить и сделать это с полным достоинством. Его глупое «я вам не верю» мы бы уже как-нибудь проглотили. Но он закусил удила.
– Эй, сержант, пойдите-ка сюда! – кричит он старому дураку Бауде, и тот неуклюже, как сенбернар, перепрыгивает через канаву и с собачьей преданностью в глазах, взяв под козырек, останавливается перед лейтенантом. Тот спрашивает, знает ли сержант об упомянутом приказе по парку.
«Бауде, во-первых, новичок у нас, – думаю я про себя, разглядывая неожиданно возникшего передо мной противника, – а во-вторых, он только недавно попал на фронт. Возможно, что он не лжет, когда раболепно бормочет: ему мол о таком приказе ничего не известно».
– Видите, – торжествует юный офицер, – вы врете!
Я бледнею. Но беру себя в руки и объясняю: сержант, говорю я, недавно прибыл в роту и может не знать о приказе. А кроме того, «у нас нет привычки врать».
– Ваше имя? – начальственным тоном спрашивает юнец. – Я доложу о вас вашему командиру.
«Мне на это в высшей степени наплевать», – думаю я и медленно, четко произношу: ополченец Бертин 1/X/20, Артиллерийский парк Штейнбергквель.
– Убирайтесь прочь!
Признаюсь, я был изрядно взбешен, а, кроме того, наши солдаты не без удовольствия наблюдали за интересным происшествием. Я круто повернулся и медленно пошел к моему слегка ухмыляющемуся Отто Рейнгольду. Он ждал меня, стоя с тачкой на почтительном расстоянии. Инцидент исчерпан, думаю я. Рота уж вправит мозги этому молодому командиру. Но нет, инцидент оказался отнюдь не исчерпанным.
– Вернуться! – командует юнец.
Крайне удивленный, я поворачиваюсь и иду назад.
– Разве вам не известно, что вы должны четко и почтительно отойти и бегом, так же почтительно вернуться? – говорит он.
– Кругом, марш! – повторяет лейтенантик, желая проучить меня.
«Ага! – думаю я. – Мальчугана угнетали его учителя, и теперь он хочет отыграться на моих очках, на моей бороде, на моем интеллигентном облике». Никогда еще я так медленно не поворачивался, никогда так деревянно не отходил от человека. Конечно, то был протест, маленький бунт. Лейтенантик это заметил.
– Эй, вы, – взвизгнул он, – немедленно вернуться! Я научу вас пошевеливаться!
На одно мгновение я останавливаюсь в раздумье, а затем с прежним спокойствием возвращаюсь назад, вытягиваюсь перед ним, смотрю ему в глаза и все это – без единого слова.
– Видно, вы изрядный нахал, – говорит растерянно лейтенант.
Вежливо обращаю его внимание на то, что он задерживает меня, занятого работой, и мы стоим так друг против друга, оба бледные, оба изо всех сил сдерживая себя.
Справа и слева от нас зияют старые воронки. Март наполнил их водой. В груди у меня бушует желание своими натруженными руками приподнять за шиворот этого врага и швырнуть его так, чтобы он перекувырнулся в воздухе. Нынче я понимаю, каким наивным я был тогда, каким еще нетронутым корнеплодом, какую ужасную беду способен был накликать на себя. Несколькими месяцами позднее меня удержал бы от подобных порывов Гейн Юргенс, а тень Кристофа Кройзинга призвала бы меня к терпению: ведь и Кройзинг ждал производства в лейтенанты. Глубоко переводя дыхание, я подавил в себе волну ненависти.
Рассказчик прервал себя. От прокуренного воздуха в хорошо протопленной комнате и, вероятно, от воспоминания о волнении тех минут в горле у него пересохло. К счастью, Винфрид добился, чтобы вестовые соблюдали австрийский обычай – подавать к черному кофе свежую воду: вокруг граненого графина стояло три чистых стакана. Пока Бертин наливал себе воду и жадно осушал стакан, напряженное сочувствие слушателей нашло выход.
– Так он и сказал: вы врете? – спросил фельдфебель Понт.
Бертин кивнул.
– Черт знает что! – негодующе воскликнул Понт.
– Ваше сравнение с школьным учителем и учеником выпускного класса, разумеется, вполне правильно, – сказал Познанский. – Несколько шире я сформулировал бы это как ненависть к духовному началу. Мозгофобами назвал кто-то подобных субъектов. Надо надеяться, что после войны мы разделаемся с людьми такого толка, пусть и не так, как вам подсказывал порыв ненависти и справедливого гнева.
Винфрид посасывал сигарету и молчал. Бертин, конечно, заметил это. Но Понту хотелось дополнить свои «мысли вслух».
– В этаком гимназистике говорит, помимо всего прочего, высокомерие и вместе с тем страх перед рабочим людом. Высокомерие, потому что за время учения пальцы его бывали измазаны разве что чернилами, руки же рабочего можно узнать по въевшейся в них известке, штукатурке и грязи, это же неизбежные атрибуты его деятельности и признаки подчиненного класса; ну, а страх – перед мускулистыми кулаками и плечами.
– Перед теми самыми кулаками и плечами, которые с февраля месяца вовсю разгулялись в России, – закончил Винфрид. – С той лишь удивительной особенностью, что там гимназисты идут рука об руку с пролетариями.
– Правильно! – воскликнул Бертин, освежив горло холодной водой. – А наши пролетарии вступились за меня. Офицер просчитался. Со всех концов дороги явственно доносились ропот и возгласы:
– Целый спектакль разыграл!
– Нечего глумиться над людьми! Мы при исполнении своих обязанностей!
– Это солдат нестроевой службы! – крикнул Карл Лебейде с присущим ему достоинством берлинского трактирщика. – Он не умеет прыгать, как блоха!
Грозный смех пробегает по толпе рабочих; кто стоит на коленях, кто орудует длинным ломом. Мы превратились вдруг в рабочих, и одного из них – меня – оскорбляет наглый юнец интеллигентик. У паренька нет при себе револьвера, и совершенно ясно, что мы можем сделать из него котлету, так что дурень Бауде при всем желании не спасет его. Чего в самом деле стоит кухонный нож Бауде против сильного, снизу вверх удара лопатой! Дорога Флаба – Муарей, видно, не столь пригодна для солдатской муштры, как, скажем, казарменный двор где-нибудь в Мерзебурге или Ганновере. Оставалось одно – отступить по возможности с достоинством. Юный лейтенант делает вид, что все эти выкрики и общий ропот к нему не относятся.
– Где находится штаб роты? – отрывисто спрашивает он у бедного Бауде. Тот, подавленный, показывает вниз.
– Отлично, – говорит сержанту офицерик. – Кругом марш! – Это относится ко мне, и я делаю «кругом, марш». Круто, очень выразительно поворачиваюсь, показываю ему спину, удлиненную шинелью, полы которой, чтобы не мешали во время работы, спереди заткнуты за пояс, и отхожу. Сердце у меня, разумеется, неистово бьется, я до глубины души возмущен своим положением раба, не имеющим ничего общего с правами и обязанностями солдата. Пусть он жалуется на меня, сколько ему угодно. Со мной пятьдесят человек, а несчастному глупцу Бауде обер-фейерверкеры хорошенько намылят голову за то, что мы, понятно, не выполним сегодня своей дневной нормы. Узкая спина лейтенанта с развевающейся на ней, словно пелерина, шинелью удаляется в направлении лагеря. На всем пути лейтенанта сопровождает недобрый смех. Люди работают спустя рукава и с сердцем швыряют на дорогу грязную жижу: в наши обязанности входит рытье канав по обе стороны шоссе, для того чтобы на территории парка не задерживалась влага. Дело в том, что снаряды, хотя они и хранятся на бревнах и дощатых настилах, не выносят сырости, а тогда как раз стали поступать первые партии с железными взрывателями: уже начала ощущаться нехватка меди и латуни. А железным взрывателям достаточно двух-трех недель, и они начинают ржаветь.