355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арнольд Цвейг » Затишье » Текст книги (страница 10)
Затишье
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:28

Текст книги "Затишье"


Автор книги: Арнольд Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

Сержант Бауде пытается извиниться передо мной; в армии это делается в форме упреков. Неужели, говорит он, так уж трудно было немножко быстрее поворачиваться, и что мне стоило отдать честь господину лейтенанту? Вместо ответа я обратился к моим товарищам, которые мгновенно побросали работу и окружили нас. Помнят ли они, спросил я, наш служебный устав? Пятнадцать, даже двадцать человек совершенно точно помнили, что отдавать честь во время работы нам запрещено. Я холодно говорю Бауде:

– Что ж, пусть господин лейтенант подаст жалобу, тогда и мы рискнем кое-что сказать.

– Станет этот юнец подавать жалобу! Как бы не так! – с классическим спокойствием произносит умудренный жизнью Карл Лебейде. – Ему бы только живым выскочить из нашей мясорубки и спрятаться дома, у мамочки под крылышком! – Обращаясь куда-то в пространство, он добавил: – Досадно, когда человек попадает на фронт, не зная своих обязанностей.

«Так вот он каков, – думаю я, направляясь вместе с Рейнгольдом назад, к месту, где мы берем дерн и где мы теперь усаживаемся, чтобы как следует отдохнуть. – Так вот он каков, будущий ротный командир. Ну и хороша же поросль, которую шлют нынче на фронт! Этак у кого хочешь пропадет охота воевать. Воображаю, что за удовольствие для пехотинцев идти в окопы с таким офицером! Могу себе представить, что он, конечно, совсем другим языком заговорит, когда придется одному, ночью, бежать за своей ротой по изрытому воронками полю, скользкому, размытому дождями, вязкому, какие чаще всего попадаются в рту пору года. Как легко в полном мраке получить осколок шрапнели в плечо или плюхнуться в яму и утонуть, если вблизи не окажется солдат, которые из товарищеских чувств и по доброте душевной вытащат господина лейтенанта из топкой грязи».

Таково было мое впечатление от молодых командиров позднейшей формации. Впоследствии оно, к сожалению, неоднократно подтверждалось и ни разу не было опровергнуто. Так, полгода спустя на строительстве дороги в Фосском лесу, пытаясь отстоять право своих товарищей на необходимый отдых после работы, отдых, который стараниями господина Глинского, страдавшего неуемным служебным рвением, был сокращен, я обратился к двум саперным лейтенантам. Один из них попросту не понял, чего я хочу, и истолковал нашу просьбу как нежелание солдат работать, а второй вообще ничего не ответил. Этот молоденький лейтенант, по фамилии Шперлинг[13]13
  Sperling – воробей (нем.).


[Закрыть]
, всегда первым скрывался в окопе или в любой другой щели, как только француз запускал в нас снарядом.

Говоря о лейтенантах, Бертин время от времени косился на обер-лейтенанта Винфрида, которого так и передергивало от этих рассказов.

– Все-таки это дерзость, Бертин, – сказал он наконец. – Ну, как вы можете в моем присутствии говорить о таких вещах!

Бертин возразил, что ему приказано говорить, но, если угодно, он тотчас умолкнет. Он не военный корреспондент и поэтому выкладывает все начистоту, так, как оно было; он, Бертин, ничего не приукрашивает и полагает, что, быть может, невредно терпеливо выслушать эту правду.

– Неужели вы никогда не встречали порядочных людей среди лейтенантов? – вскипел Винфрид.

– Конечно, встречал, – ответил Бертин, – не одного и не двух, а целых трех. Однажды под опрокинутой платформой во время дождя, затем в Кабаньем ущелье; в третий раз – по ту сторону Фосского леса. И об этой последней встрече могу сейчас же рассказать.

Сразу после работы мы построились в колонну. Дело было, вероятно, в конце сентября. В ту пору мы укладывали рельсовые пути к мортирам, установленным в Орнском ущелье. Возвращаясь в лагерь, мы вдруг услышали жужжание самолета, оказался наш. Раньше мы видели, как он перелетел через линию французских позиций, но, как летел назад, не видели. И вот теперь самолет возвращался. Он шел вниз как-то наискосок; было ясно, что вынужденная посадка, что он подбит. Вдали показался и тут же исчез из виду французский самолет. Многие потом утверждали, что слышали в воздухе пулеметные очереди. Наш самолет, чуть не касаясь верхушек деревьев, стремительно снижался по ту сторону ущелья. Несмотря на продовольственные сумки, фляги, противогазы и шинели, мы, как зайцы, побежали за ним. У нас еще не было представления о скорости движения самолетов, нам понадобилось, вероятно, минут двадцать, пока мы добрались до большой белой моли. Самолет, весь дрожа, стоял, точно аист, на вершине холма. Это была, должно быть, высота 378. Пилот сидел в машине, всем корпусом свесившись вперед, а наблюдатель, белый как бумага под своим шлемом, с лихорадочной быстротой вывинчивал приборы и бросал их тут же на траву.

– Осторожно, – сказал он нам, когда мы, тяжело дыша, подбежали. – Он ранен.

Сердце не позволяло нам бежать так быстро, как хотелось ногам. Я подоспел к самолету пятым, но четверо первых никому не уступали честь отстегнуть ремни на бедном юноше и вынуть его из самолета. Халецинский посадил его к себе на плечи, так что ноги раненого свисали ему на грудь. Пилот только стонал. Между лопатками у него зияли две черные дыры. Он был очень бледен, но в глазах всё еще горел задор. Оглянувшись в последний раз, он сказал голосом, полным досады:

– С десяток раз перемахивал через Верден, сбрасывал бомбы на крепость, никогда ничего не случалось, а сегодня на этой дурацкой прогулке…

Он не кончил. Потерял сознание. Губы покрылись кроваво-красной пеной. Мы молчали. Я взял из машины его планшет, наш офицер собрал револьвер и другое оружие.

– Живей, – сказал офицер, – француз нас сейчас обстреляет.

Но мы не ускорили шага. Мы не хотели нанести этой обиды умирающему. Несколько человек, которые шли за маленькой процессией, чувствовали себя обязанными перед этим храбрым мальчиком подавить свой страх. Командиром нашего отряда был унтер-офицер Карде, о котором я уже как-то упоминал, образованный, молчаливый человек, книготорговец из Лейпцига. Под его командой мы осторожно и без суеты спустились с высоты 378.

– Что будет с самолетом? – спросил я Карде.

Шедший рядом наблюдатель оглянулся и, указывая назад, сказал:

– Готово дело!

Трах – и первая бомба, не долетев, разорвалась около белой машины. До нас донесся свист разлетевшихся осколков. Но еще до того, как мы успели спрятаться в ближайшем углублении, вторая бомба врезалась в подстреленную стальную птицу. Мы увидели, как самолет вспыхнул и обуглился, и поторопились забиться под прикрытие. Не успели мы выйти на узкоколейку, этот главный нерв, над разветвлениями которого трудились и мы и который всегда служил нам ориентиром, как к нам подбежали санитары с носилками. Вот как настороженно и внимательно жили люди в тех местах, которые, правда, не назывались фронтом, но все же были зоной боев. Ничего, кроме зоркого глаза, умения ориентироваться на местности, чувства долга и отзывчивости не руководило этими людьми.

Ну вот, видите, и такие офицеры попадались нам. Жаль только, что в большинстве случаев эти славные парни недолго оставались в живых.

– Верно, – согласился Винфрид, – это истинное горе. К сожалению, вы и в данном случае правы, вы, расщепленный корнеплод! – Обер-лейтенант встал. – Завтра воскресенье, – продолжал он. – И, следовательно, у нас будет достаточно времени для историй из «Тысячи и одной ночи». Настоящим назначаю ополченца Бертина Шехерезадой. Встреча в десять утра за рюмкой коньяку.

– Итак, до утра! – подхватили остальные.

– Вы затронули чертовски интересную тему, Бертин. Надо надеяться, что у вас не хватит жестокости обмануть ожидания ваших благодарных слушателей! – С этими словами Познанский взял своего писаря за плечи, и оба после долгих и обстоятельных рукопожатий покинули Понта и Винфрида, которым вестовой принес папку с послеобеденной корреспонденцией.

Винфрид раскрыл папку и вздохнул. С польскими войсками генерала Довбор-Мусницкого были затруднения. Они с большой неохотой присоединились к перемирию и упорно старались занять город Вильно, другими словами, самовольно продвинуться на север.

– Надо, следовательно, звонить в Ковно, – сказал адъютант. – Совершим скачок в наше настоящее, в благословенный конец 1917 года.

– Какое это счастье! – с облегчением вздохнул Понт. – В особенности после ужасного глинистого Вердена, в котором все мы увязли по горло. Вы нет, господин обер-лейтенант? Я – во всяком случае…

– Я тоже, – ответил Винфрид, включая настольную лампу.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В тисках пережитого
Глава первая. Трудовой процесс

Писарь Бертин шагал домой, на свою квартиру – отдельную комнатку в помещении, отведенном под военно-полевой суд. Это был опустевший дом одного из коммерческих служащих Тамшинского. Владелец дома бежал вместе с хозяином от приближавшихся немцев; никто не знал, подались ли они на восток, в Смоленскую область, или на юг, где между Киевом и Одессой еще удерживали свои владения польские помещики – все эти Сапеги, Яновские, Браницкие, связанные тесной дружбой и родством с Тамшинскими.

Рядом с канцелярией у Бертина была своя, отапливаемая общей печью спаленка, в которой он жил и творил, а больше всего вырезал по дереву. В свободные минуты он отдыхал за пустячками, которые выделывал из дерева и проволоки. Недавно он смастерил себе на лампу абажур в форме высокой пирамиды. Каркас абажура он собирался обклеить промасленной бумагой из старых бухгалтерских книг Тамшинского да еще и разрисовать ее. В литературных журналах, присылаемых Ленорой, в последнее время стали появляться узоры для вырезания по дереву и рисунки, весьма примитивные и в то же время экзальтированные. Тогда начинал входить в моду так называемый экспрессионистский стиль. Бертин дерзал подражать ему и даже перещеголял его. Он лишь колебался, какие из этих нелепо фантастических форм взять за образец – цветы, рыб или полотняных накрахмаленных человечков в мужской и женской одежде. Развлекаясь так, он обдумывал работу, которая целиком владела им, – свою трагедию под названием «Бьюшев». В ней он хотел показать судьбу все того же бедного Гриши. Сцена всегда оставалась для Бертина школой морали, какой была и для веймарских классиков. Ему казалось, что школе этой никогда еще не предстояло выполнить более важной задачи, чем сейчас, когда необходимо показать немцам, какие глубокие корни пустили произвол и насилие в их стране, в буржуазном обществе, которое Французская революция освободила для совсем иных свершений и надежд. Стержнем всякой пьесы является фабула, а вот как ее построить? На этот счет молодой писатель напряженно думал, сделал множество набросков еще до того, как призыв к перемирию и миру приковал к Востоку все сердца.

Работа над трагедией отнюдь не утратила в его глазах своего значения и после сенсационно прозвучавших фанфар, скорее наоборот, фанфары только окрылили его. История с сержантом Гришей приняла отчетливые очертания; уже весной 1917 года русский солдат затосковал, решил немедленно вернуться домой и послушался добрых друзей, посоветовавших ему выдать себя за другого, за перебежчика Бьюшева, и это погубило его. Гриша не мог знать, не мог оценить силы смертельного страха перед большевизмом, каким заболел немецкий генералитет еще в пору кратковременного пребывания у власти Керенского.

Первая сцена была уже готова и тем сильнее нравилась автору, чем больше он отходил от нее. Она была написана скупым языком и выдержана в реалистических тонах, в том солдатском стиле, которым Бертин владел в совершенстве, – короче говоря, звала к продолжению, как многообещающий пролог. Она крепко била по бессвязным, кричащим упражнениям экспрессионистов, красовавшихся на страницах еженедельных журналов литературной молодежи рядом с полудилетантскими образцами гравюр на линолеуме. И это доставляло Бертину глубокое удовлетворение. Он, Бертин, никогда не был и не будет эпигоном, – с удовольствием думал он о себе. Об этом он написал и Леноре, которая поселилась под Берлином, в Далеме, отдельно от родителей, в маленькой по-старомодному обставленной квартирке. В этом доме некогда помещался санаторий, и сосны Грюневальда заглядывали в окна комнат. Трагедия «Бьюшев» будет первым даром Леноре и первым плодом их молодого брака. Он преподнесет ее жене весной, когда поедет в отпуск или демобилизуется, если мир действительно будет заключен. От заглавия «Сигнал тревоги не услышан», которое он придумал еще до того, как начал выполнять свой замысел – а это было еще при жизни Гриши, – пришлось отказаться. Родившись в пору экспрессионистских настроений, оно не устояло перед натиском суровой действительности.

Бертин глубже нахлобучил фуражку, защищая глаза от снежинок, оседавших на стеклах очков, и зашагал по безлюдным улицам, мимо заборов, за которыми прятались в глубине палисадников деревянные и каменные дома. Стискивая кулаки в карманах шинели, Бертин ругал себя ослом. Борьба за Гришу кончилась…

Зачем, черт бы его, Бертина, побрал, он поддался соблазну и в ответ на поддразнивание Понта и Винфрида, заговорил? Или этот котел ведьм – Верден, хранившийся в его душе и ждавший своего часа, закрыт недостаточно плотно? Не лучше ли было бы держать его под спудом еще долгие годы, пока созревшие образы не потребуют воплощения, как теперь этого властно требует образ бедного Гриши, заслонивший собой Кройзинга? Разве не следовало ему, Бертину, хранить творческое молчание? Ведь писатель иной раз три и даже трижды три года выдерживает замысел, как выдерживают окорок в коптильной трубе, и только затем предлагает его на суд общественности. Тогда лишь он приходится ей по вкусу. Разве новелла о Кройзинге, которую он набросал, сидя под арестом, не освободила его от душевных страданий? Зачем ему понадобилось приподнять крышку ящика верденской Пандоры и воскресить все эти образы, полукомические, полутрагические, творчески еще недостаточно освещенные, как, скажем, образ юнца офицера, или бедного подстреленного пилота, или даже Шанца, школьного товарища Бертина? И почему вновь, как живые, встают в его памяти все эти люди, которые разделяли с ним в те дни его жизнь, облегчали или затрудняли ее, были ему товарищами или врагами? Что стало с ними со всеми? С Халецинским, с инструментальщиком Хольцером, с трактирщиком Лебейде, с жестянщиком Отто Рейнгольдом? «О боже, Рейнгольд ведь погиб, – одернул он себя, нажимая на ручку входной двери и включая на лестнице свет, которым разрешено было наслаждаться чинам военно-полевого суда, – пал жертвой обстрела артиллерийского парка». «Да, – думал он, поднимаясь по стертым каменным ступенькам, – пал жертвой обстрела… Как можно было забыть такое!» Ни на одну минуту не выходила у него из головы гибель наборщика Паля во время воздушного налета на полевой лазарет в Данву, хотя с тех пор прошло уже месяцев восемь-девять. Он все время думал о том, до чего именно теперь нужен был бы берлинским рабочим Паль, их товарищ по классу, по партии. Рейнгольд и все остальные спокойно могли оставаться в коптильной трубе, в этой кладовой пережитого, которая в какой-то момент окажется совершенно необходимой писателю. Там хранятся все, включая господина Глинского и ему подобных, все страшные маски и призраки! А он, Бертин, разбудил их, преждевременно облек в слова, неполноценные, приблизительные. Черт возьми! Надо проглотить, заесть чем-нибудь досаду, его ведь ждут бутерброды из солдатского хлеба с эрзац-жиром. Он приготовит себе стакан грога и после ужина засядет за письмо к Леноре, потом почитает и бухнется в постель. Спать, спать, спать! Он и Леноре причинил огорчения, он безобразно вел себя два с половиной года назад в Вилькерсдорфе и в Тамзеле под Кюстрином. Надо же, чтобы еще и это воспоминание ожило и буравило его, как зонд в ране! Что бы сталось с Ленорой, не поддержи ее Давид и этот чудесный парень Клим? Оба теперь где-то на Западном фронте, в болотах Фландрии, в затопленных водой окопах! Нет, нет, надо погрузиться в чтение, забыть все свои вины, продумать то, что он называет «политической физикой», эту игру, состоящую из ударов и контрударов. С ее помощью он надеялся объяснить ход мировых событий, явления, которые религией ложно трактуются как испытания, посланные богом за грехи наши, как господни мельницы, что медленно мелют, но на диво тонко размалывают! Ему не нужен бог, он и так видит, что его желание добровольно отправиться на Западный фронт – проявление все тех же социальных законов, которые вынудили его бросить Ленору на произвол судьбы, заставить ее одну взбираться по горе невзгод и мытарств, а самому рыть рвы восточнее Кюстрина на случай возможного вторжения русских. Солдатский мундир, который на него напялили в 1915 году, погасил в нем здравый смысл и тревогу за судьбу любимой. Его направили в нестроевую роту, в тот запасный батальон, который, как ему казалось, никогда не покинет Кюстринского гарнизона. А потом стали носиться слухи, что батальон переведут на восток, и тогда был опубликован призыв к добровольцам, желающим отправиться на Западный фронт. Он изъявил это желание: он знал французский язык, и ему всегда страстно хотелось увидеть французский пейзаж, французское небо, французские города. О, его желание исполнилось!

Он отпер дверь, погасил свет на лестнице, включил лампочку в канцелярии, потом снова выключил ее и, войдя в свою комнату, зажег свет. Глазами поздоровался он с фотографией Леноры, стоящей на голом дощатом столе, повесил на крючок шинель и фуражку, присел на край кровати и, сменив сапоги на домашние туфли, почувствовал себя дома. Да, волокна корнеплода аккуратно пробили кожаную подошву, срослись вновь и уже цельным корнеплодом устремились дальше, в глубь его «я», «верные законам, по которым „я“ возникло». (Так обычно он исправлял текст стихотворения Гёте – «по законам, по которым „я“ возникло», ибо два раза повторенное словечко «по» казалось ему недопустимым. Должна же за сто лет писательская чувствительность к чистоте литературного стиля хоть несколько шагнуть вперед.)

Глава вторая. Кабанье ущелье

Стоны, всхлипывания, крик! Кто это кричал? Может быть, сам он во сне?

Писарь Бертин сидел, выпрямившись, на своей постели: матрац, хоть и потрепанный и грязный, был все же гораздо мягче набитых соломой мешков, на которых он спал последние годы. Рука потянулась к табуретке, служившей ему ночным столиком. Циферблат ручных часов давно уже отказался от честолюбивой претензии фосфоресцировать. Помог горю карманный фонарик: половина второго. Сквозь щели в окне дул студеный ночной воздух, смягчаемый теплом вытопленной печи. Сидя в фланелевой пижаме сизого цвета, привезенной летом, когда он ездил в отпуск, Бертин неподвижно смотрел в окружавшую его темень и глубоко дышал. Чуть-чуть светившийся четырехугольник окна – на улице белел снег – вернул его наконец к действительности. Он снова опустился на подушки, натянул одеяло до самого подбородка, закрыл глаза. Нет, он не в Кабаньем ущелье, не на разрушенной артиллерийской позиции, где стояла гаубица; вокруг нет запаха пожарища, пороха, взрывающихся снарядов, стылой мокрой глины, человеческой крови. Кричал не умирающий артиллерист, которого поднимали санитары, кричал он сам. Нет, он не стоял на коленях у тела своего школьного товарища Пауля Шанца, не гладил его шелковистые светлые волосы, не закрывал ему гневные светло-голубые глаза. Нет, теперь не ноябрь шестнадцатого года, календарь показывает тысяча девятьсот семнадцатый. Когда все это было? Почти год назад? Прошедшее, забытое, загнанное на самое дно, продолжает жить в человеческой душе со всеми своими ужасами, точно настоящее. Всего год тому назад марокканцы генерала Пассага, воспользовавшись туманом, прорвали линию немецких пехотных позиций, атаковали расположенные в глубине позиции артиллерии и штыками перекололи артиллеристов, обслуживавших орудия. Эти верхнесилезцы, уверенные в собственной непобедимости, беспечно составили винтовки в пирамиды, желая уберечь их от сырости. Марокканцы, сделав свое дело, подобрали раненых товарищей и откатились назад. Сон и воспоминания – как они переплетаются! С какой жгучей точностью запечатлелись в памяти тела убитых, лежавшие в самых противоестественных позах, пистолет в руке у Шанца, который тот схватил за дуло и действовал им, как дубинкой, когда все пули были выпущены. Шанц, сильнейший метатель ручного мяча среди выпускников 1906 года, словно топором, раскроил череп противника, успевшего вонзить в него штык и ранить насмерть. Как отчетливы порой сновидения, словно изнутри освещающие все, что мелькает в них: растерзанную природу, сбитые ветки буков, разлетевшиеся в разные стороны стволы деревьев, свежие, немедленно наполняющиеся водой воронки: по Кабаньему ущелью протекал ручей, над которым когда-то высился мост; ураганом битвы быки моста отнесло на правый склон!

«Боже мой, – думает Бертин, – и все это я пережил, переварил, всему нашел свое место, все считал в порядке вещей. Ведь это война, а у войны, мол, свои законы, подчиняющие себе человеческую жизнь! Война – не только дозволенная, но и высоко превозносимая игра в общественной жизни людей, и я все время принимаю в ней участие, я, как настоящая овца, как ведомый на заклание баран, принимаю все это и всему говорю „да“! Уж не начнешь ли ты уверять в свое оправдание, что ты не дрался в этом бою, что ты был в Кабаньем ущелье до сражения и после него, а в эти страшные часы оказался запертым в артиллерийском парке, где тебя вместе с другими заставили заряжать винтовки устаревших моделей на случай, если прорыв марокканцев распространится на линию Романь – Муарей? Разве француз, защищая свою родную землю, не поджег полтора месяца спустя штабеля снарядов в парке, стреляя из длинноствольного орудия, которое в товарном вагоне было доставлено на противоположный берег Мааса? Разве вокруг тебя не лежали вот так же тела твоих товарищей, людей, с которыми ты ежедневно встречался, и разве именно это перевернуло все твое нутро? Это лишь потрясло тебя по человечеству, но привело ли к размышлениям, к пониманию, к признанию преступления, в котором ты участвовал? Что вы искали на французской земле? Что вы там потеряли? Неужели не стала прозрачной земля, где ты стоял на коленях перед телом твоего школьного товарища, неужели в недрах ее не блеснула руда, ради которой захватчики, алчные рыцари наживы, швырнули всех нас сюда, потому что в пределах родины они уже не могли насытиться? Силезских юношей, по рождению поляков, заставили вторгнуться во Францию в интересах господствующих кругов, а ведь в этих кругах их даже полноценными людьми не считали, смеялись над ними, над их языком, над повадками, которые несколько отличали их от немцев. А мусульманских и еврейских сыновей Марокко французские колонизаторы принудили убивать чужеземных солдат, которые совершенно так же, без всякого на то права, вторглись во Францию, как французы вторглись во времена Наполеона III в Марокко – их родину. Разбой, захваты, массовые убийства и там и тут на протяжении всей истории – о, к приятию их, Бертин, ты был отлично подготовлен полученным тобой философским образованием! И надо было тебе очутиться здесь, в этом маленьком богоспасаемом литовском городке Мервинске, надо было тебе попасть писарем в военно-полевой суд, чтобы наконец-то понять, что делается вашими руками! Понять смысл бойни в Орнском ущелье!»

Искать… Потерять… Вот он опять ее слышит, опять она звучит, музыка Шуберта, его соль-мажорный квартет, опус 161, тема которого во второй фразе сама собой укладывается в слова: «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» Поразительно, как такой страшный сон может переплестись с такой чарующей музыкой и не только сосуществовать в душе, а сплавиться в нечто единое – в тот самый квартет соль-мажор, в котором он, Бертин, студент юридического факультета в Мюнхене, пиликал партию второй скрипки.

Было это в 1908 или 1909 году, он состоял тогда членом кружка камерной музыки «Свободное студенчество».

«Богемцы» бесподобно исполнили квартет в своем первом концерте, самую нежную и самую мужественную полифонию, моментами суровую и гневную на всех четырех инструментах, яростно потрясающую кулаками в лицо смерти, которая уже грозно поднимала свой торжествующий голос в душе Шуберта. И вот четверо до самозабвения увлеченных слушателей, студентов, до сих пор пробовавших свои силы только на Иосифе Гайдне, тотчас же набросились на соль-мажорный шубертовский квартет. Глубокий мир, царивший в те годы, внушил не только Шуберту стремление свести счеты со смертью. Весь характер мышления, все теории, насаждаемые в высшей школе, были окрашены в те же тона: они опьяняли молодежь чарами жертвенной смерти, они служили возвышенной фальсификацией всех естественных чувств в пользу агрессивных подводных течений. Такой дурманящей философией затуманивали головы молодежи из поколения в поколение, преподнося ей пленительную мудрость философов и поэтов: «Сладостно и почетно умирать за отечество». Как и где? От этих вопросов молодежь отвлекали самыми хитроумными приемами. Вторгаться в мирные города и села соседних и даже отдаленных народов тоже называлось «умирать за отечество»…

Помнится, первую скрипку в памятном квартете играла на благородном тесторе[14]14
  Тесторе (здесь скрипка) – фамилия семьи известных итальянских мастеров струнных инструментов, живших в XVIII веке.


[Закрыть]
очаровательная студентка с тонким лицом и копной матово-рыжих волос, медичка Дора Розенберг, тогда уже невеста молодого врача, с которым она по окончании семестра обвенчалась и уехала в немецкую Южную Африку; там в Льютвейнском госпитале в Гротфонтейне они насаждали немецкую культуру и восстанавливали здоровье колонизаторов и солдат, не выдерживавших климата пустыни. Молодые врачи столкнулись с остатками гереро, гордого племени чернокожих воинов, загнанных кайзеровской стратегией в Омахек, в худшую часть Калгари, – туда, где не было колодцев, где мужчины, женщины, вместе со своими детьми и стадами, умирали от жажды только потому, что не хотели покориться захватчикам, прибывшим на бронированных кораблях. Нынче, вероятно, эти молодые врачи сидят под знойным солнцем за колючей проволокой английского концлагеря и в ужасе читают сообщения агентства Рейтер о Германии: о ее внутренних затруднениях, о «позорном» союзе с самыми чудовищными из современников, с ленинскими большевиками. Очаровательная Дора Розенберг, бедный Генгнагель, студент философского факультета, исполнитель партии виолончели, в звуках которой он изливал свою музыкальную душу, еще в 1914 году убитый в Аргоннах, в той самой французской Лотарингии, восточную часть которой Бисмарк в 1871 году отторг от Франции! И тебе, студент-юрист Вернер Бертин, вторая скрипка в квартете, насильственное присоединение Лотарингской земли казалось вполне естественным. Таков «закон победителя, исполняющего приговор истории»!

Писарь Бертин, наконец-то на исходе 1917 года сбросивший с глаз пелену, лежит без сна и тихо насвистывает тему, рожденную бессмертной душой Франца Шуберта, – тему струнного квартета; четыре полых деревянных коробки с натянутыми на них струнами из жил животных и наканифоленный пучок лошадиных волос, превращенный человеческим даром изобретательства в перевернутую дугу, подняли ее на почти неправдоподобную высоту прекрасного, облагороженного звучания. Что в том, что умение музыкантов не соответствовало трудности этого произведения? Все они чувствовали, какое чудо звукописи, какое высокое произведение искусства создал Франц Шуберт. Правда, после месяца работы они сложили оружие, так и не овладев квартетом. «Мы, пожалуй, слишком понадеялись на себя», – сказал в конце концов Генгнагель, виолончелист, самый зрелый музыкант из всей четверки. Но никогда уж не закроются эти ворота, ведущие к последнему кругу подземного царства, к самим праматерям, к первоистокам музыки…

«Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» Ничего они здесь не потеряли. Как дикие кабаны, клыками прогрызающиеся сквозь ветви молодой ольхи и бука, чтобы прорваться на земли крестьян, где можно и морковь вырыть, и на капустном поле попастись, – так вторглись мы на французскую землю. Бассейны Лонгви и Брие хотел сожрать этот хищник, этот жирный кабан – образ, возникший по ассоциации с Кабаньим ущельем. Да, мы вторглись во Францию, как вторгались в пределы своих соседей другие государства, как будут вторгаться и впредь… пока человеческая история не созреет и не создаст для государств тех же условий, которые сейчас существуют для отдельных индивидов. В 1871 году всего лишь у двух депутатов рейхстага нашлось гражданское мужество потребовать провозглашения этого человечного закона. То были представители рабочего класса, социалисты, имена их вызывали у студента Бертина, у второй скрипки, лишь чувство протеста и недоумения. Вильгельм Либкнехт и Август Бебель противопоставили себя всей нации; упрямо и враждебно держали себя они среди немцев, вновь объединенных Бисмарком и ведомых им к победе. А нынче? Что ты думаешь нынче, Вернер Бертин, об аннексиях и победе оружия, выражающих смысл и волю истории? «Что вы здесь ищете, что здесь вы потеряли?» О Франц Шуберт! Он сумел в звуках своей непередаваемо прекрасной музыки выразить закон человечного сосуществования народов! Пусть Шуберт, отмеченный смертью, не словами выразил в своем 161 опусе этот закон, пусть он рисовался композитору лишь в неопределенных очертаниях, но зато вся жизнь и самая кончина Франца Шуберта была выражением этого гуманного закона. Смертельно больной, в тисках нужды, композитор создал не только те четыре музыкальные фразы, трудные и чудесные, которые вот уже почти сто лет чаруют восприимчивые души и еще долго будут чаровать. А толкователей, музыкантов, исполняющих квартет почти в совершенстве, встречаешь все вновь и вновь; хотя война тяжело поразила народы Габсбургской империи, но ее правящие круги, которые проявили больше рассудительности и лучше понимали значение искусства, чем вильгельмовская Германия, сумели все же спасти отдельных одаренных музыкантов.

Но какого черта он, Бертин, не спит и в два часа ночи терзает свой мозг всякими размышлениями! Хотя завтра и воскресенье, но надо спать! А может, подняться, набить трубку и набросать следующую сцену Бьюшевской драмы? Еще что придумал! Безрассудство какое!

Едва Бертин, укутавшись в одеяло, закрыл глаза, как его вновь обступило Кабанье ущелье, вновь возникла картина встречи, крайне неожиданной встречи. Он был в числе команды, возившей, разумеется, по узкоколейке снаряды в Орнское ущелье, и вместо саксонских артиллеристов обнаружил там верхнесилезцев, обслуживавших батареи гаубиц из Брига. И вот полдесятка нестроевиков карабкаются вверх по Кабаньему ущелью под командой цветущего юноши унтер-офицера Зюсмана из саперного депо в Гремили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю