Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
– А теперь я прежде всего должен ознакомить вас с нашей повседневностью, нарисовать обстановку, в которой постоянно протекала моя тогдашняя жизнь.
Против обыкновения я сидел на своем месте в зарядной палатке и молчал, весь уйдя в себя. Мне прямо под нос совали начиненные гильзы, а я кончиками пальцев ввинчивал новые капсюли, а затем закреплял их ключом; капсюль неподвижно покоился в своей нарезке, и готовый заряд отправлялся дальше, на упаковочный стол. Я пропускал мимо ушей разговоры, перекатывающиеся вдоль длинного стола от скамьи к скамье. В тот день я с трудом разжимал губы. Все же эти разговоры интересовали меня: они вертелись вокруг упорных и тревожных слухов о роспуске в ближайшие дни нашей «зарядной» команды. Говорили, что «фабрику» прикроют, ее личный состав получит новое назначение, нашу палатку попросту свернут. Почему? Какое назначение мы получим? Разве артиллерия под Верденом уже не нуждается в боеприпасах? Что принесут с собой новые условия? Разумеется, они будут тяжелее настоящих – в этом никто не сомневался.
Люди вокруг меня оживленно, взволнованно совещаются. Теперь боеприпасами будет снабжаться в первую очередь фронт на Сомме. Артиллерии в тех местах разрешено поглощать порох в любых количествах, а нам, верденцам, предписано держаться в определенных рамках и ограничивать число выстрелов. Нашу сокращенную потребность в снарядах будут удовлетворять фабрики Людвигсгафена, Ротвеля и Кельн-Дейтца, где работают одни женщины. Мы, гарнизон Штейнбергквельского парка, займемся расширенным строительством дорог и самостоятельной перевозкой боеприпасов, так что хоть пушек и артиллеристов станет меньше, но у нас работы не убавится.
В другое время я принял бы живое участие в вопросах и ответах на столь животрепещущую тему. А тут я сижу худой и небритый, темно-коричневый от загара, ввинчиваю капсюли и думаю.
В прошлом мое бытие в гораздо большей степени определялось волнениями и переживаниями не материального, а духовного порядка, не тем осязаемым, что разыгрывается в мире между восходом и заходом солнца, что имеет свои реальные причины и оказывает весьма практическое действие. Тот, кто годами, из месяца в месяц старается постичь дух законов, прошлый и настоящий правопорядок, практику правосудия, а кроме того, пишет, бесконечно шлифует свои рассказы и драмы, тот день и ночь бьется над трудными задачами, стремится создать нечто стоящее и обременяет свои нервы неутомимой напряженной работой. Все это приводит к излишней изощренности ума и некоторой хилости тела: если хотите, все мое развитие определялось оторванностью от реальной действительности. Мир чувств, дружба с близкими мне по духу и стремлениям людьми, любовные отношения с молодыми женщинами – вот воздух, которым я дышал. Я жил среди людей, которые, так же как я, отдавали искусствам, наукам, творческим идеям, всем духовным ценностям жизни гораздо больше ума и сердца, чем тому, что происходило на улицах городов, в домах, в магазинах, на фабриках и в деревнях. Потрясение от прочитанной книги, прогулка по старинным улочкам Хильдесгейма, концерты Ламон или Анзорге, исполнявших сонаты Бетховена в переполненном, затаившем дыхание зале, вырастали в события. Актер в шекспировской драме, знаменитый зал в Шлейсгейме с картинами Ганса фон Марэ, летний полдень в Нимфенбургском парке, солнечный закат в Гафельских горах с их старыми могучими елями – вот какие впечатления формировали и воодушевляли молодых людей моего склада. Мы отдыхали, наблюдая за жизнью животных на воле – белочки с пушистым рыжеватым хвостом, дятла, со стуком извлекающего червячков из коры дерева, барсука, застрявшего в лисьей норе, диких коз, пасущихся в сумерках, призрачных в ночной тьме сов. Венцом этого существования была наполненная вдохновенной работой над пьесой жизнь с женой. Мы жили за городом, в местности, откуда начинаются леса Баварии. Эта жизнь озаряет своими лучами минувшие темные месяцы. Она вселяет надежду во все светлое, что несут в себе грядущий мир и вновь начинающаяся жизнь.
Я никогда не обманывал себя, я понимал, что живу однобокой жизнью, и поэтому, зная, что меня ждет, с открытыми глазами приветствовал неотвратимую судьбу, которая оторвала меня от книжных радостей и уединения на лоне природы и швырнула в суровое бытие. Каждый новый процесс мускульного, физического труда умудрял меня, наслаивал опыт на опыт, оставлял многочисленные следы: от общения с людьми, от освоения орудий, от усилий преодолеть сопротивление земли, которую я копал. Воздействие ветра, дождя и солнца во всякое время дня сообщало мне новое самочувствие. В моей душе родилось чувство и самоограничения и обогащения потому, что она все время становилась частью другой собирательной коллективной души, души моего взвода, рабочей команды нашей первой роты, нашего несменяемого батальона. И в то же время я открыл, что я не просто, как мне думалось раньше, немецкий еврей и солдат и что это определяет мое самосознание. Я понял, что в своих разных качествах – берлинца, горожанина, силезца, писателя – я сливаюсь с разными группами людей и в интересах этих групп спорю или соглашаюсь с представителями других групп. Больше того, я убедился, что ношение бороды или знание французского языка, как вы уже могли заметить, самым губительным образом изолирует меня, выделяет, предает.
Мне приходилось глотать много неприятного, тяжелого; но мне удавалось справляться с этим, так как я был в ладу со всем совершающимся, был убежден, что строй человеческого общества при всем его несовершенстве является все же приемлемым. Наша армия казалась мне его прямой представительницей. Я верил в философский смысл бытия в широком смысле этого слова.
И вдруг я оказался лицом к лицу с фактами, которые никак не вмещались в мое представление о мире. Молодой человек, чрезвычайно порядочный, воодушевленный самыми лучшими намерениями, выступил против несправедливости по отношению к слабейшим, и за это враги сжили его со свету, да еще так коварно все обставили, что роль убийцы сыграла судьба – судьба в виде французского снаряда. Тысячи снарядов взрываются в этой войне, не причиняя никому вреда. А этот снаряд в клочья разорвал юного Кройзинга, потому что происки врагов навсегда пригвоздили его к роковой ферме Шамбретт.
Произошло убийство. Я, Вернер Бертин, – один из тех, кто знает убийц, все обстоятельства убийства мне известны, в моем рюкзаке хранится нечто похожее на темную плитку шоколада, тоненькую и твердую. Это обвинительный акт против зачинщиков преступления.
Сидя в зарядной палатке и ввинчивая в гильзы капсюли, я вглядывался в резервуар своей души, и она представлялась мне воронкой, на дне которой лежит бумага, пропитанная кровью, и эта бумага, и эта пролившаяся кровь всасывают в себя все, что попадает в мою душу. Человек, знающий, кто убийцы, обязан рассказать о них, свести небо с землей, не успокоиться, пока убийство не будет искуплено. Но как мне, рядовому нестроевику, привлечь к ответственности начальство совсем другой воинской части? Однако все равно я это должен сделать, этого неотступно требует моя вера, вера немецкого солдата в законность и справедливость, царящие в немецкой армии. Дело почти безнадежное! Правда, если бы мне удалось найти в соответствующей инстанции человека, который выслушал бы меня и захотел во всем разобраться, – тогда непреодолимое было бы преодолено, искупление найдено, моральное равновесие восстановлено. Я-то сам легко могу пострадать на этом деле. Необходимо тщательно избегать малейшей формальной оплошности и принять в расчет такое «легко могу пострадать». Но память о славном юноше стоит попытки, впрочем, она только в том случае становится зловещей и опасной, если неправильно взяться за дело. Законам солдатской жизни, ее игре – этому нас, нестроевиков, не обучили. Когда нас призвали, Экипировали, погрузили в вагоны, никто нам не объяснил, как и куда подавать жалобы. В одном я не сомневался: мне не известно многое из того, что так необходимо знать. Но и еще одно я знал твердо, что и молчать я не могу.
Дело Кройзинга – это камешек, скатившийся с горы несправедливостей, и, пока со всех сторон бушует война, у этого камешка особенно острые края. В настоящее время одна из держав открывает путь к заключению мира. Если эта возможность будет упущена, все юноши, которые еще падут, превратятся в кройзингов. Летом шестнадцатого года никто не мог предвидеть такого поворота событий. Вы, вероятно, помните, и об этом еще немало будут говорить, что собой представляли мирные предложения нашего кайзера, сделанные двенадцатого декабря шестнадцатого года, если не ошибаюсь, и что за ними последовало. В упомянутое лето я держал в руках камешек с горы несправедливостей и, не зная, куда его положить, раздумывал: не сделать ли его надгробным камнем? Вероятно, я находился в некоем промежуточном состоянии, в состоянии перехода от цельного корнеплода к расщепленному, был чем-то вроде гермафродита, фронтовой скотинкой и в то же время штатским.
Понт громко рассмеялся, к нему присоединились и все остальные.
– Я всегда думал, – едва выговаривая слова сквозь смех, сказал Познанский, – что такое определение можно отнести лишь к тыловым героям. Но я, по-видимому, заблуждался.
– В доме господа бога моего много разных жилищ, – сказал Винфрид, слегка подражая фронтовому священнику Шиклеру, и осушил свою рюмку. В дверь постучали. Он крикнул: – Войдите!
Вестовой Петер Посек закрыл за собой дверь. Он остановился на пороге, вытянулся по-солдатски, показал довольно толстую проволоку, загнутую на одном конце крючком, и спросил:
– Разрешите попробовать, господин обер-лейтенант?
Винфрид вопросительно посмотрел на него.
– Насчет шкафа с оружием, – продолжал Посек. – Господин обер-лейтенант изволили интересоваться охотничьими ружьями. Водриг забрал с собой ключ. Но беде можно помочь.
– Отмычка, – весело уточнил Понт.
Никто не заметил, что затененный угол между окном и задней стеной срезан узкой отсвечивающей коричневым лаком дверью со светлыми филенками под цвет и узор обоев. Теперь, когда дверь привлекла к себе всеобщее внимание, оказалось, что на ней нарисованы те же оленьи панты и изогнутые дугой охотничьи рога, которые на английских цветных гравюрах входят в вооружение доезжачих. Старомодный замок не оказал длительного сопротивления, дверь раскрылась, и глазам присутствующих предстали три стройных охотничьих ружья, матово поблескивающих в своих гнездах, одно из них – двустволка.
– Ах ты, продувная бестия! – грозя Посеку пальцем, но очень дружелюбным тоном сказал Винфрид. – С тобой надо держать ухо востро. Подай-ка мне двустволку.
– Все и всегда только к услугам господина обер-лейтенанта! – с жаром воскликнул Посек, протягивая Винфриду ружье.
– Благодарю. – И Винфрид взял двустволку. – Скажешь там, чтобы тебе выдали три сигары. По сигаре за ружье. А отмычку сохраним.
Он точно погрузился в изучение замка двустволки, посмотрел, заряжена ли она, подошел к шкафу, поискал там патроны, нашел, рассмотрел их у окна и положил в треугольный ящик, находившийся в верхнем отделении шкафа.
Тем временем Понт взял ружье, взвесил его на руке.
– Легче нашей винтовочки, знаменитой «коровьей ноги», несмотря на два ствола.
– Кому же придет в голову чуть ли не с пятикилограммовой штукой из металла и дерева отправляться на охоту развлечения ради? – сказал Бертин, в свою очередь протягивая руку за ружьем. Он взял его на изготовку, тщательно целясь в окно, вернулся на диван и опустил ружье между колен, вытянув ноги в зашнурованных ботинках.
И жил я тихо, мирно – моя стрела
Лишь зверя хищного в лесу разила, —
процитировал он знаменитое место из монолога Вильгельма Телля. – После чего Телль, – продолжал он, – все-таки целится в губернатора Геслера и всаживает ему в сердце стрелу, к большому удовольствию почтенной публики. Ваш фронтовой священник Шиклер, видно, хочет просветить вас, господин обер-лейтенант, насчет истории большевизма. Давая вам в руки охотничье ружье, он ставит с головы на ноги классическое изречение Мартина Лютера: «Каждый да повинуйся своим правителям, властвующим над ним».
Все трое собеседников вопросительно взглянули на Бертина, но минуту спустя Познанский сказал:
– Когда помещики украли у крестьян право на охоту, так же как право на пастбища и водоемы, принадлежавшие ранее крестьянской общине, они поставили крестьян в полную зависимость от сборов урожая, да и тот правдами и неправдами оттяпывали у них и продавали за границу. Наша великая немецкая революция – крестьянская война – началась в деревне. Крестьянин всегда старался раздобыть оружие, ибо он голодал. Вот тогда владетельные юнкеры и вынимали из таких шкафов свои ружья.
– Предварительно самым бесчеловечным образом поглумившись над этим же крестьянином, – сказал Бертин и, положив ружье на колени, тщательно протер все места на черном матовом дуле, где остались следы от его пальцев. – У нас, не то в последнем, не то в предпоследнем классе, читали для упражнения во французском языке Ипполита Тэна «Происхождение современной Франции». Мне на всю жизнь запомнилось описание крестьян, столь истощенных, что они в поисках какой-нибудь моркови, может быть оставленной по недоглядке, на четвереньках, как животные, ползали по тем самым полям, которые своими же руками обрабатывали (для помещиков, конечно). Не помню, рассказывает ли это Тэн для того, чтобы оправдать крестьянские восстания, которыми началась Французская революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Впрочем, редактор, обработавший книгу для школьного издания, изъял подобные выводы. Мы, юноши, делали их сами, но все это было прошлое, история, история Франции. Никому из нас в голову не могло прийти, что спустя десять лет мы сами станем свидетелями таких же исторических событий на нашей восточной границе. Да и как могла прийти нам на ум подобная мысль! У нас все это свершилось бы путем парламентских реформ, а им предшествовали бы словесные битвы между Бебелем и Бюловом с пролитием пота и чернил вместо огневого дождя и крови. И от нашего русского соседа мы ждали чего-то в таком же роде: ведь царь поставил у власти Витте и учредил Государственную думу, предварительно утопив в крови революцию девятьсот пятого года.
– Именно утопив в крови, – повторил Понт.
– Нынче царь довольно-таки мрачно проведет со своей семьей рождественские праздники где-то на Урале, бог его ведает, как называется этот городок, – задумчиво сказал Познанский. – Существует, что ли, закономерность в процессах революции, в формах, в которые выливается это социальное явление? Я говорю о вашей «политической физике», дорогой мой, – обратился он к Бертину. – В моем буржуазном мозгу возникает мысль о тысяча семьсот девяносто втором годе, о рождестве, которое Людовик XVI, в то время уже попросту Людовик Капет, праздновал в тюрьме, в старом Тамплиерском замке… увы, наш брат, когда приезжает в Париж, уже и следа этого замка не находит.
– Как архитектор, вместе с вами сожалею об этом! – воскликнул Понт. – Стоял он, вероятно, веков пять по меньшей мере. В наших архитектурных журналах можно найти чертежи этого здания.
– Как современный человек, я спрашиваю себя, однако, – сардонически улыбаясь, продолжал Познанский, – подчинялись ли тогда французы некой закономерности, которая, должно быть, и в русской революции повторится: судебный процесс, казнь, интервенция со стороны высокопоставленных собратьев из Австрии, Англии и Пруссии. Разумеется, не с целью победить Францию, захватить ее колонии и флот, а лишь для того, чтобы помочь праву снова воссесть на трон, то есть в данном случае – трону снова завладеть абсолютными правами.
– Ни в коем случае! – воскликнул Винфрид. – С тех пор прошло более ста двадцати лет, и, поверьте, не даром. Тогда заряжали с дула, для быстроты связи пользовались почтовыми голубями и путешествовали в колымагах, а по морю – на парусных судах.
– Браво, – прервал его Познанский. – Наши праотцы в те времена одни только и платили налоги, а знать и духовенство паразитировали за счет государственных доходов. Плеть управляла нашими армиями, а бедные пасторы – нашей духовной жизнью. Русским все это и еще многое, многое другое предстоит теперь смести. Из ста восьмидесяти миллионов – девяносто процентов неграмотных. Только представьте себе, что это значит! Вот почему для них так важен мир! А скудоумного царя никакой суд судить не будет. Или вы иначе думаете, Бертин?
Бертин взял ружье, отнес его на место, поставил в отведенное ему гнездо, запер дверь стенного шкафа на замок и только тогда повернулся к собеседникам.
– «Кровь пролившего людскую кровь людьми и прольется», – гласит одно из положений «политической физики». Где дикий кабан, там и ружье найдется. Или: где ружье, там и кабан для него найдется – в лесах и в смутные времена. – Он откашлялся, словно в горле у него что-то застряло.
– Нечего, нечего! – воскликнул Винфрид. – Нечего откашливаться, принимайтесь за дело. Вон вода, дорогой мой, смочите горло и шагом марш! Мы ждем продолжения.
Бертин с очень задумчивым выражением лица последовал его совету, вернулся в свой угол на диване, снял очки и, моргая, поглядел в окно на посветлевший полдень.
– На чем это я остановился? – спросил он. – Ах да, вспомнил!
Глава третья. Искуситель– В те дни в высших командных кругах стало, по-видимому, известно, что нарушение права на отпуск и на жалобы вызывает ропот в армии. Вы уже убедились в случае с Кройзингом: стоило кому-нибудь подать жалобу, и его почти наверняка не мытьем, так катаньем стирали с лица земли. На войне солдаты или офицеры, поднявшие голос протеста, предавались смерти простым способом: их включали в команды, посылаемые на линию огня, или давали им опасные задания. Не знаю, как обстоит дело в других странах, может быть, и там правители, вступая в войну, проявляют такое же слабое знание людей, как у нас. Наши, во всяком случае до сегодняшнего дня, не понимают, что так обращаться с новобранцами, как заведено у нас, – позор, а уж то, что жителей больших городов смешивают с новобранцами, деревенскими пареньками из Померании или Бранденбургской земли, из которых за несколько лет школьного обучения изготовили скороспелых верноподданных, – это просто курам на смех.
Короче говоря, жалобу на ту или иную ротную инстанцию необходимо препроводить через нее же в вышестоящую инстанцию, и, разумеется, этой попытке грош цена. Первый же фельдфебель, в руки которого жалоба попадает, может похоронить ее, а лейтенант – тем более. В их власти – изо дня в день любыми способами мытарить жалобщика, мстя ему за дерзость, а, если тот рискнет обойти порядок служебных инстанций, его либо немедленно посадят под арест за нарушение воинской субординации, либо замучают штрафными учениями. Но вы, вероятно, еще хорошо помните цирюльника Наумана, помните, как наши солдаты помогали друг другу. Ведь почетный воинский мундир напялили и на образованных людей, знатоков права, и на классово сознательных рабочих. И те и другие через своих жен часто обращались в военное министерство или к депутатам рейхстага; к депутатам от тех партий, которым они отдали свои голоса до того, как их лишили права голоса, заставив взамен присягнуть на повиновение законам военного времени. В первые годы войны депутаты вели себя, насколько мне известно, весьма верноподданнически, но в ту пору, в шестнадцатом году, они начали уже призадумываться. Как-то нехорошо получается – выжимать из народа все соки во имя конечной победы, а она, к сожалению, маячит где-то далеко-далеко. Поэтому отговорки господ из военного министерства теперь уже не производят прежнего впечатления.
Жизнь не стоит на месте. Листочки календаря отлетают один за другим. Кристоф Кройзинг лежит в своей могиле, а негодяи, которых он хотел вывести на чистую воду, торжествуют. Сражение под Верденом ни на минуту не утихает. На Сомме идут тяжелые бои, на Востоке началось широкое наступление генерала Брусилова, австрийцы потеряли один фронт и отступают, на Изонцо итальянские и немецкие солдаты осыпают друг друга снарядами, на морях идут ко дну военные корабли. Но на кладбище городка Билли покоится под землей юноша, над которым содеяно зло, которого убили потому, что он боролся за право и закон. Этот юноша ждет наказания виновных и ждет этого от меня, человека, которому он доверил свою тайну. И, как ни умничай, как ни изворачивайся, как ни пытайся отмахнуться, – ничто не поможет: я обязан что-то предпринять.
Напротив, несколько наискосок, сидит нестроевик Паль. Его задача родственна моей и в то же время прямо ей противоположна. Он отвертывает ключом расстрелянный капсюль и кончиками пальцев вытаскивает его. С тем же непревзойденным мастерством, которого достигла вся наша команда, Паль, так же как я, работает почти механически: накладывает ключ, затем короткий поворот, быстрая игра пальцев – и капсюль цвета ярь-медянки падает в корзину, а пустая гильза движется дальше. Время от времени Паль поглядывает на меня и отмечает, что я словно воды в рот набрал. Он же превосходно настроен и принимает живое участие в общей дискуссии.
– Да пусть их сносят эту чертову зарядную палатку, – весело бросает Паль. – Это лишь еще один признак того, что мир с каждым днем все ближе и ближе, как пророчит наш камрад Юнке. (Юнке, берлинец, торговец велосипедами, – один из тех баранов, которые верят всему, что написано в газетах.) Кончатся боеприпасы, и мир наступит сам собой. Чем больше снарядиков мы здесь производим за пятьдесят три пфеннига в день, тем быстрее расстреливают их ко всем чертям артиллеристы и тем вернее и скорее мы вернемся домой.
В маленьких глазках Паля вспыхивает веселый насмешливый огонек, и солдаты смеются. Как все, что происходит в этом удивительном и сложном человеке, его дьявольская веселость берет начало из двух и даже трех источников. Он поведал мне об этом позднее в Романи, в пору сильных холодов. Мы с ним были вместе в одном дорожно-строительном отряде.
Прежде всего его радовала мысль, что с прусским милитаризмом – дело дрянь, как никогда раньше. Слухи играют в германской армии ту же роль, какую играли всегда. Ведь господствующий режим запрещает свободный обмен мнениями. Значит официальные сведения обесцениваются именно тем, что их разрешается оглашать.
Солдаты шушукались о многом – о трениях между окружением императора и командованием армии, о жестоких распрях внутри штаба кронпринца, о новых назначениях, о страшных потерях на Сомме и в Галиции. Выяснилось, что аристократы и буржуа, отказавшие народу в справедливом избирательном праве, даже вести войну не умеют, то есть оказались бездарными в ремесле, которое с незапамятных времен объявили своим. Отсюда следовало, что они проявят свое бессилие и в борьбе с крепнущим пролетариатом, которого военные поражения сделали зрячим. Радовался Паль и тому, что в современных боях, как доказали на Сомме англичане и французы, дело решает техника, обилие боеприпасов. Кто в достаточном количестве располагает пушками и снарядами, тот захватывает и территории, и пленных. У кого количество пушек и снарядов непрерывно возрастает, тот в конечном итоге выигрывает войну. Победа и поражение уже не определялись, как в пятнадцатом году, духом армии, в которой преобладали верующие, тугодумы, жители деревни. Ныне, с точки зрения международной, дыхательные пути войны, горло, через которое она снабжается воздухом, находятся, можно сказать, в руках у рабочих, производящих боевые припасы. Наборщик Паль верил – как мы видим теперь, он заблуждался, – что можно договориться с его единомышленниками, с рабочими военных заводов, и не только в Германии, но и в Англии и во Франции. Забастовки у Шварцкопфа, у Леве, у самого Круппа, у их конкурентов за рубежом… Дух захватывало, хотя в нашей палатке по причине ядовитых испарений следовало дышать с осторожностью. Все эти видения завершались гигантской стачкой оружейников, шахтеров, всеобщей забастовкой, победой над военными хищниками и в завершение – революция и мир… А так как нечто подобное у нас в Германии даром не дается, то Паля, как он позднее признался мне, радовали моя угрюмость, подавленность.
«Ты получаешь уроки, – думал он. – История с молоденьким унтер-офицером Кройзингом на ферме Шамбретт была для тебя первым и тяжелым ударом. Ты и сам не знаешь, бедняга, где и когда получила трещины твоя вера в германскую армию». Более двух-трех дней я не мог хранить про себя новый урок и поведал Палю обо всем, что меня возмущало и угнетало. Не утаил и того, что я загнан в тупик: не знаю, что делать. Как истый искуситель, Паль сначала посоветовал мне держать язык за зубами и забыть обо всем – это и впрямь было бы самое умное. Но такой совет мне пришелся не по вкусу. Ведь я был убежден, что только здесь случайно господствует несправедливость, вокруг же раскинулись цветущие поля справедливости; стоит лишь добраться до них, и ты насытишься ею. Я хотел, я должен был добраться любым способом. Но каким, Паль не знал. Не знал и я.
В палатке, как легко себе представить, была нестерпимая жара, шестьдесят человек обливались потом, между брезентовыми стенами стоял кисловатый запах, хотя через входы слева и справа все время врывался воздух, так как упаковщики и разносчики корзин непрерывно носились взад и вперед. Мы сняли с себя кители и галстуки, расстегнули вороты. Наша палатка все больше и больше походила на цех берлинского завода, как говорил, ухмыляясь, обер-фейерверкер Шульц. Но надо было основательно проветрить помещение, и Шульц объявил перерыв на завтрак, выгнал нас на воздух и велел оттянуть, насколько возможно, брезентовые стены.
Захватив бутерброды и фляги, мы разбрелись по зеленому склону, на котором стояла палатка. Мы лежали, жевали, чесали языки и смотрели в густо-синее небо: на его южной стороне собирались грозовые тучи. Искоса поглядывая на нас, прошел мимо дежурный фельдфебель Глинский. Мы представили себе, что он сейчас думает о нас, и это вызвало взрыв веселья: «Ну и картина, волосы дыбом становятся. Счастье, что я, Глинский, сумел свалить ответственность за эти милые нравы на хвастуна и дурака Шульца, и теперь, если кому и попадет за все это, то не мне». Мы вольничали, как хотели, и больше походили на взбесившийся цыганский табор, чем на роту его величества кайзера. Нынче вечером на сборе для выплаты жалованья он уж, разумеется, выскажется на этот счет, будьте покойны!
Несколько наших солдат, не переставая жевать, расположились в холодке за палаткой и, сидя на штабелях снарядов и на корзинах, созерцали мясистый зад ненавистного начальника, семенившего в сторону канцелярии. Паль и я, мирно сидя рядышком, без слов подталкивали друг друга локтем, предоставляя ораторствовать Отто Рейнгольду, нашему добродушному дурачку. Однако мысленно мы следовали за Глинским, и я вдруг не очень-то дружелюбно сказал:
– Надо надеяться, что он не упадет в свиную кормушку: даже хрюшка Фанни испортила бы себе желудок.
А Паль, всегда медлительно и упорно додумывающий свою мысль, увидел в своем воображении стену канцелярии так, словно она была у него перед глазами. На этой стене с месяц назад появился особый почтовый ящик из серой жести. «Для неофициальной корреспонденции» – черной тушью вывел на ящике Кверфурт-козлиная бородка, технический чертежник из Шенеберга. По мнению Паля, это был правильный путь, это было именно то, что просителю нужно.
Он предложил мне немного поразмяться, прежде чем скрючиться над рабочим столом. И мы побрели под палящим солнцем вверх по холму, по тропинкам, протоптанным солдатскими сапогами. По ту сторону шоссе виднелись строения парка, между ними, в углу, ротная канцелярия. Мы были одни. Паль щелкнул зажигалкой и закурил противно пахнущую сигарету. Я сдвинул бескозырку так, чтобы защититься от ветра с юга, и закурил трубку.
– Так что ты собираешься делать, камрад? – спросил Паль.
Я пожал плечами.
– Надо с кем-нибудь поговорить, надо бы, не теряя ни минуты, поехать в Мец, найти дядю Кройзинга, в Нюрнберг, к его матери. У него, вероятно, и отец есть, который привлек бы к ответственности этих скотов, знай он обо всем. Нет, это просто невыносимо!
– Ехать ты никуда не можешь, – рассудительно прогудел Паль. – Мы – пленные, к твоему сведению, если ты до сих пор этого не заметил.
Я кивнул. Мы были пленные, это подтверждалось хотя бы колючей проволокой. Ею был обнесен весь лагерь. А бесконечная волокита с пропусками и печатями, без которой никуда, бывало, не двинешься, даже в Дамвиллер или в другой какой-нибудь ближайший городок, где можно было посидеть в трактире.
– Ехать, значит, ты никуда не можешь, – повторил Паль. – А как насчет того, чтобы кто-нибудь приехал сюда? Кто-нибудь, не имеющий отношения ни к парку, ни к роте? И чтобы ты с таким человеком потолковал?
Я искоса поглядел на Паля. В серьезных вещах он не имел обыкновения острить или бросать слова на ветер. Если ему пришла на ум какая-то идея, его стоило выслушать.
– С сигарами тоже черт знает до чего дошли, – сказал он. – Одни сучки да стебельки. Да-да, конец войны ближе, чем мы думаем. Юнке прав, уверяю тебя.
– Оставь Юнке в покое и скажи, что ты имеешь в виду, – попросил я, посасывая трубку. – Нам время возвращаться.
– Мне пришло в голову, – рассудительно сказал Паль, – что почтовый ящик, повешенный Кверфуртом-козлиной бородкой, до сих пор служил только для дождя и всеобщего обозрения.
Пораженный, я посмотрел Палю в глаза.
– Ящик для жалоб и прошений? – спросил я, думая вслух. – Ловушка?
Как гласил приказ по роте, новый ящик предназначался для прошений, запросов, жалоб личного характера, сообщений, адресованных непосредственно в высшие служебные инстанции, «…чтобы вы не лезли вечно в канцелярию и не отнимали у нас время», – кротко разъяснил господин Глинский.
Очень уж много недоуменных вопросов было у нас, отцов семейств, мужей, сыновей. У кого матери не выплачивали пособия, на которое она имела право. Кому жена писала, что у нее недоразумения с квартирной платой или с карточками на уголь, с талонами на молоко и сахар для малолетних детей или с хлебным пайком для коечных жильцов. Бедным женщинам некогда было бегать, разузнавать, кто нм может помочь. Многие из них работали на заводах и фабриках или замещали мужей на службе, чаще всего кондукторов и почтальонов. Но не только эти неполадки являлись поводом для прошений и донесений солдат. Даже нестроевики могли делать на местности наблюдения, полезные для вышестоящих инстанций и сообщать о них в своих донесениях.