Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
– Что кроме того?
– Мне не хочется говорить, господин обер-лейтенант. Мысли эти еще так новы для меня, что высказывать их пока не следует. Чем больше я нахожусь здесь, на Востоке, чем больше разбираюсь в происходящем, тем мрачнее кажется мне окружающий нас ландшафт: и лес, и каждое дерево в отдельности.
– Вот именно, – по-рейнландски благодушно рассмеялся Понт. – Вы, по-моему, за деревьями леса не видите. И всегда вы были таким злым вещуном? С такими тяжелыми, бунтарскими мыслями в голове?
– Да вы вообще большевик, Бертин, – поддразнивает его Винфрид.
Писарь Бертин отвечает ему дружелюбным взглядом.
– Значит ли это, что я изменился к лучшему или к худшему? Мне ясно вспоминается одна бензиновая цистерна, которая направлялась однажды утром из Капского лагеря в Ваврильский лес.
Обер-лейтенант Винфрид весело хохочет. Светлый смех, вызванный забавным воспоминанием, на несколько мгновений озаряет тоскливую действительность и словно открывает в ней какой-то просвет.
– Мы друг друга поняли, – в свою очередь улыбаясь, говорит Бертин. – На этой цистерне я получил первый урок, первое представление о том, что солдат должен и чего не должен делать. А также о том, что существует лейтенант, который рыщет, как он выразился, по местности, желая присмотреться к ней, и у которого на мундире белеют петлицы адъютанта, принятые мною за артиллерийские знаки различия. Да, – рассмеялся он вслед за своими собеседниками, – таким желторотым птенцом был я тогда, несмотря на то, что уже почти полтора года носил форму нестроевика и что за это время жизнь преподнесла такие уроки, которые по сей день жгут сердце, и до скончания веков мне не забыть их. Ибо я получил свое воспитание под Верденом.
Обер-лейтенант Винфрид откинулся на спинку дивана. Он смотрит в синеющие за окном сумерки, сумерки ранней зимы, и сквозь них обоняет, видит и осязает кусок прошлого, цвета глины, вязкий, кровавый – Верден.
Понт, который уже в ту пору сидел в канцелярии, говорит:
– Значит, безнадежный скептик, вы хотите убедить нас, что раньше не были таким?
Бертин кивает.
– Я был наивным и доверчивым молодым псом с теплой, мягкой мордой, с гладкой шерстью. В каждом ветре этому щенку чудилось дыхание мира, и он еще не понимал, что такое война, да и о себе самом имел лишь смутное представление. Интеллигент, знаете ли, человек науки, страстно мечтающий посвятить себя служению народу, отмести всю духовную суету, которая до тех пор заполняла жизнь. И мне это удавалось… иногда. А теперь мое существование напоминает мне жизнь корнеплода, о котором я вычитал у Метерлинка, в его «Разуме растений». Слышали вы об этой книге? В ней бельгийский поэт рассказывает – правда ли это, я оставляю на его совести, – что садовник как-то принес ему растение, название которого я не запомнил, подорожник что ли? Видимо, какой-то сорняк, желтого цвета, весьма назойливый, с сильным корнеплодом, вроде как у моркови. Экземпляр этот, пробиваясь в глубь земли, наткнулся на кожаную подметку. Кожа да кожа, куда ни повернись, – корнеплоду не было пути. И вот, утверждает Метерлинк, растение расщепилось на волокна, превратилось в волокнистый корень и проросло через дырочки в подметке, которые образовались и от изношенности, и от шила сапожника, но, прорвавшись, снова срослось в цельный корнеплод, верный закону своей природы.
– С ума сойти! – сказал Винфрид.
Невероятно! – воскликнул Понт.
– Ничего невероятного, – возразил Винфрид, – кто так много изучал явления природы, как я…
– …и я, – вставил Бертин.
– …тот не станет уличать творца «Монны Ванны» в вымысле.
Бертин с благодарностью взглянул на Винфрида и продолжал:
– Так, мало-помалу, пройдя сквозь мою подметку – двадцать два месяца пребывания в 1/X/20 под Верденом – и основательно отоспавшись – а как я спал, вам известно, – я вновь стал интеллигентом.
Понт усмехается. Прошлую весну, всю эту светлую и теплую весну, писаря Бертина всегда можно было найти в Мервинском парке или в городской рощице под елями и соснами, где он спал, как загнанный лось, да так крепко, что мог проспать важнейшие события армейского дня: раздачу обеда, распределение табака, перекличку, даже выдачу жалованья.
– Во мне, – подхватывает нить своего рассказа Бертин, – человек, эта электрическая батарея, которую мы представляем собой, заряжается заново. Не будь благословенной дремы, она немедленно истощилась бы. А люди так часто и так легкомысленно ее убивают – сплошные макбетики. Моя подметка называлась «Действительность войны». А вновь сросшийся корнеплод по-иному чувствует теперь сущность вещей и свою собственную, не то что раньше, когда он находился в состоянии младенческой нерасщепленности, цельности, выражаясь по-образованному.
– Что настоящим и подтверждается, – говорит Винфрид, серьезно взглянув на Бертина.
– А при каких обстоятельствах произошло крещение вашей милости в черных водах пессимизма? С каких пор у вас начинается разлитие желчи, как только вы высовываете нос наружу?
Бертин садится на стул, стоящий у стены посредине, там, где Водриг, старательно отмерив расстояние, поставил его прежде, чем отбыл на родину с его превосходительством. Бертин смотрит в пол и, подперев левой рукой голову, несколько раз машинально кивает.
– Да, это странная история. Правильнее было бы не заговаривать о ней. Но, если сопоставить ее с тем, что мы здесь наблюдаем, многое станет понятным.
Он имеет в виду борьбу вокруг русского сержанта. Несколько недель назад, после долгих перипетий, борьба эта под сильнейшим нажимом сверху кончилась расстрелом. Сержанта обвинили в шпионаже. Военно-полевой суд вынес ему смертный приговор, и, как ни старались отменить его те самые лица, которые вынесли приговор, все было тщетно. Они уже ничего не могли поделать. Машина, видно, не обладала обратным ходом. Понт и Винфрид знают, что Бертин об этом думает, точно так же как думают об этом они, когда с тяжелым чувством, мучительно, даже со злобой вспоминают о споре, разгоревшемся вокруг Бьюшева.
«Гриша, Гриша! – говорит про себя обер-лейтенант Винфрид. – Видно, ты не совсем умер, если трое, словно воды в рот набрав, сидят здесь и думают, что им жаль тебя, что они любили тебя, непокорного русского человека…»
И он говорит, стараясь вернуть собеседников к сегодняшнему дню:
– А что будет, Бертин, если вы снимете наконец печать молчания с ваших достопочтенных уст? Тринадцать месяцев под Верденом – это далеко не сладко.
Фельдфебель Понт достал тем временем трубку, неодобрительно взглянул на нее, подул внутрь и наконец решился набить весьма сомнительным табаком, который штаб получал в изобилии.
– Вернемся опять-таки к вашему корнеплоду, – говорит Понт. – Скажите, что, по-вашему, существеннее в его поведении – то, что он расщепился, или что он вновь сросся, если, конечно, господин Метерлинк все это не выдумал?
Бертин искоса взглядывает на него поверх очков.
– И то, и другое, – говорит он, помолчав. – Русские назвали бы это, вероятно, диалектикой, чему нас, к сожалению, не учили на философских семинарах по Сократу и Платону. Не расщепляться и упорно пребывать цельным корнеплодом. Такое упорство к добру не приводит, примеры тому мы находим в соседних с нами подразделениях. Имеет ли все же смысл в некоторых случаях остаться цельным корнеплодом, чтобы явить пример, – об этом мне следовало бы спросить у красных, по ту сторону границы. Полагаю, что они ответили бы: надо, брат, выждать, пока время приспеет, пока оно создаст необходимые условия. Одиночкой идти на муки при всех обстоятельствах запрещается… У нас ни время, ни условия не благоприятствуют моему корнеплоду. Но то, что я натворил… Странно, что сегодня я сижу с вами здесь! – Он коротко рассмеялся. – В расщепленности, разумеется, тоже мало радости для нашего брата. В расщепленном состоянии бродить по жизни – к чему это приводит? Болтаешься по разным кафе, занимаешься пустой болтовней, прячешься от действительности, подменяя ее погоней за призраками, до одури споришь, блестящей лакировкой прикрывая свое расслабленное «я». По этому поводу наш друг Познанский мог бы привести превосходные цитаты из сборника византийских законов или из «Изречений отцов церкви», которыми набивают ребячьи головы в Мервинске, как в свое время нам вдалбливали Пифагорову теорему: «Всему свое время – сажать вишни и вишни есть; разъединяться и вновь воссоединяться».
Рука Лауренца Понта с зажженной спичкой застывает в воздухе, не дойдя до трубки, а Винфрид поднимает вверх вытянутый указательный палец, точно ученик-всезнайка.
– Что это вы вспомнили? Это же из Экклезиаста, молодой человек. Его премудрость я зубрил на уроках закона божия.
– Я тоже этим занимался. – Фельдфебель Понт выпускает первые струи дыма из своей трубки. – Мы, очевидно, еще упорнее вгрызались в Экклезиаста, чем вы на вашем древнееврейском.
Бертин переводит взгляд с одного на другого не то изумленно, не то одобрительно.
– Нас таким фаршем начиняли до отказа. Каждое воскресенье утром нас, еврейских детей, мучили этой древней премудростью по три-четыре часа, вместо того чтобы дать нам вдоволь побегать по полям и лесам с девчонками из женской гимназии. Что за прелестные силезские Сусанны были там! Значит, пророк Экклезиаст? – возвращается он к прежней теме. – И теперь корнеплод вновь срастается.
– Разрешите спросить, когда достопочтенная морковь осознала этот процесс?
– По зрелом размышлении, – задумчиво отвечает Бертин, – я пришел к выводу, что все началось с бороды.
Глава третья. Перемена декораций– Мне представляется, что прошло по крайней мере лет десять, и вместе с тем кажется, будто это было вчера; тяжелый сон, приснившийся минувшей ночью, неверное мерцание между светом и тьмой. Никому и в голову не придет, какие беды можно навлечь на себя только потому, что отпускаешь бороду. Как-то, в Сербии, мы целый день торчали на шоссе. Но, может быть, я уже говорил об этом? Наш дорожно-строительный отряд был придан соединению тяжелой артиллерии стапятидесяти– и двухсотдвадцатимиллиметровых пушек. Она наголову разбила сербские дивизии, как удар железной рукавицей разбивает человеческое лицо. Горные дороги Сербии не приспособлены для таких чудовищ, под их колесами земля расступалась и поглощала дорожный настил. Мы шли следом за гаубицами и мортирами и без всяких строительных средств поддерживали в состоянии годности дороги от Семендриа до Ниша и через Киманово до Ускюба, необходимые для подвоза всего, что питает армию.
Точно стадо слонов, двигались наши автоколонны вслед за армией – они были как бы ее няньками. На свои квартиры мы приходили только ночевать. Еще до восхода солнца вылезали мы из-под одеял, а домой возвращались уже ночью. До смерти усталые, мы ощупью плелись по горной разбросанной деревушке, где стоял наш отряд, наскоро проглатывали чай и ужин и засыпали мертвым сном. Вместо фонарей у нас были огарки или фитили в жестяных банках, наподобие тех, что употреблялись иногда для запасного освещения вагонов. Все это было ужасно. А в течение дня мы порою часами стояли без дела на дорогах, расположенных часто в шести-семи километрах от наших квартир, и имели полную возможность поразмыслить, на кой черт мы, собственно, здесь находимся.
В ту пору я был еще убежден в нашей нибелунгской верности союзной Австро-Венгрии. Чета наследников австро-венгерского престола пала жертвой сербского национализма, следовательно, мы с полным основанием перекапывали сербскую землю. Лишь теперь я по-настоящему понимаю, что именно вколачивал в нас учитель истории и географии Фризак. Он учил нас, что путь на Константинополь и дальше, на Багдад, к нефтяным месторождениям Моссула, лежит по трассе Восточного экспресса, проходящего через Вену, Будапешт, Белград, Филипополь, Адрианополь, Константинополь.
Однажды мы стояли на квартире у крестьян, необычайно красивой молодой четы, говорившей по-немецки. У них был великолепный атлас, в котором я увидел карту этой трассы. Я не поручусь, что у нас в Германии можно найти в маленькой деревушке такие культурные ценности. Спустя некоторое время, в первые дни нового года, шестнадцатого января, нас выгрузили в Ягодине. До того, в ноябре и декабре, мы были на юге Венгрии, где вели себя так же варварски, как и всюду. Но лишь в Сербии мы развернулись по-настоящему. Когда тут было думать о бритье? Да и как попасть к цирюльникам, которых обычно помещали в первой роте, вблизи ротной канцелярии? Поймать их можно было только утром. Это обстоятельство, которое так легко было бы устранить, вызывало у нас досаду и раздражение. В нашем подразделении были берлинские рабочие, свыше ста гамбуржцев, немало крестьян и батраков из Пригница и Кюстрина. Нам хотелось сохранить опрятный вид.
Часто в глубине скалистых гор Сербии мы, вырыв огромные ямы в горных дорогах, стояли, опираясь на лопаты и ломы. Не хватало саперов, взрывчатых материалов, у нас не было ни шлака, ни щебня. Иной раз мы накапывали гравий из какого-нибудь высохшего русла реки и таскали его в своих плащ-палатках за много километров, чтобы забросать эти проклятые ямы. Иногда к ужасу крестьян и к собственной досаде мы срывали крыши с домов и мостили дорогу черепицей, которую первая же автомашина превращала в пыль. Мы были счастливы, когда нам поручали восстановить какой-нибудь мост. Солдаты раздобывали балки без труда и отлично плотничали. Так мы и обрастали бородами. У меня она выросла густая и черная, как вороново крыло.
Вспомнив о своей бороде, Бертин рассмеялся и потер рукой худой подбородок.
– Вскоре, – продолжал он, – я, бородатый, в очках, стал по ходить на еврейского учителя из венгерской деревни, на меламеда, как их называют. Но, доложу вам, все мои товарищи тоже являли собой довольно причудливые фигуры. Однажды, когда мы живописно выстроились по краю большой воронки, мимо нас пронесся эскадрон уланов или гусар. Один из офицеров, скакавший на высоком коне, наклонился и спросил, не русские ли мы пленные. Я рассмеялся и весело ответил: «Почти, господин ротмистр: берлинское воинство дорожных ремонтников». Он тоже рассмеялся. Его нарядные солдаты сидели на своих блестевших конях, как куклы.
Физически мы чувствовали себя в ту пору, несмотря на все мытарства, превосходно. Я – в особенности. В горах, на высоте свыше тысячи метров, я всегда чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. Марши ранними утрами и в вечерних сумерках, когда на горизонте громоздятся круглые темно-фиолетовые вершины гор, все эти солнечные восходы и заходы, чистые краски, прозрачный воздух, простые, изумительно серьезные крестьяне, у которых мы стояли на квартирах, небо, усеянное звездами, – какая отрада!
Нынче я думаю, что был дураком, ведь я кое-что создал и многое оставил, когда ушел на фронт. Но я обо всем начисто забыл и, видимо, не хотел оглядываться назад.
Кроме того, нам казалось, что война все же долго не протянется, особенно когда в наших глухих углах на стенах местных комендатур появились сводки о сражениях под Верденом. А было это в конце февраля. Помню, как сейчас, я стоял в толпе солдат, среди которых были молодой пехотный лейтенант и ротмистр драгунского полка. Ротмистр хлопнул себя рукой по ляжке и воскликнул: «Ну, теперь, видно, уже недолго ждать конца этой мерзости!»
В то мгновение внутренний голос не предрекал мне, что и мы будем иметь честь участвовать в сражении под Верденом, и все-таки… Вы знаете, как это быстро делается у пруссаков. Спустя несколько месяцев мы уже стояли на правом берегу Мааса, сменив на него берега Вардара, и уже не чинили дороги, а были приданы в качестве рабочих команд батареям тяжелых орудий под командой генерала пятого пехотного и могли считать себя воинами доблестной пятой армии германского кронпринца Фридриха Вильгельма.
Как ни странно, но мы с удовольствием променяли бы отличия, какими почтило нас новое начальство парка, на хорошую водку, чтобы согреть нутро. Нашим царством был теперь лагерь Штейнбергквель, обведенный высоким забором из колючей проволоки и расположенный на перекрестке дорог, ведущих в Флаба и Муарей. Это был целый лабиринт: штабеля гранат, ящики с порохом, покрытый дерном зеленый защитный вал, стены из проволочной сетки и молодые буки. На нашей обязанности лежало держать в порядке все это хозяйство и в случае необходимости расширять его и пополнять, о чем я еще буду иметь удовольствие докладывать вам.
Деревня Флаба, расположенная в сорока пяти минутах хода от лагеря, была разрушена до основания, но в погребах разместились наши столовые, обосновались солдаты. То же было и в деревнях Крепион и Муарей. Цепь холмов напротив нас называлась Корским лесом, а по ту сторону железной дороги Муарей – Азан мы позднее открыли еще деревни Жиберси и Романь. Парки нашего штаба в Дамвиллере протянулись на многие километры, разумеется, в тыл. Без специального пропуска нам запрещалось покидать наш рай, а пропуск, разъясняли нам, был не нашим правом, на которое мы могли претендовать, а только милостью. Такое положение удовлетворяло сладострастную жажду власти, живущую в мелкой душонке каждой канцелярской крысы; в этой милости нам почти всегда отказывали. Было желательно, чтобы мы расходовали свои деньги именно в ротном буфете, который в первое время очень скупо снабжался товарами. Прошли месяцы, прежде чем мы ознакомились с окрестными деревнями, которые я вам перечислил. Мы жили в бараках, примыкавших к парку, в полном смысле слова как узники военной тюрьмы или пленные нашей роты. Дальше парка, который со всеми его сооружениями занимал пол квадратного километра, нам не разрешалось шагу ступить. Тринадцать месяцев – для меня, конечно, – длилось такое существование. Отсюда я попал, смею сказать, в лучшую обстановку. – Он отвесил легкий поклон Винфриду и Понту, слушавшим его с живейшим интересом. Перед ними неожиданно открылся мир, о котором у них сложилось совершенно иное представление.
– Из этой тюрьмы вырывался либо тот, кто умел снискать расположение господина Глинского или даже Пане фон Вране, – продолжал Бертин, – либо тот, кого на много дней, недель, а то и месяцев приказом выбрасывали на передовые. Всю жизнь я не выносил никакого ограничения свободы, самого воздуха канцелярии; никогда не раболепствовал, не улещал ни проходимца фельдфебеля, ни убогой душонки какого-нибудь Грасника. Поэтому для меня существовал только один выход – на передовые. Я от всей души приветствовал его, когда он мне представился, и ни разу об этом не пожалел. Я расплатился своими нервами, своим здоровьем, я чуть не потерял рассудка, вы сами видите, что со мной стало. Но я научился распознавать, откуда ветер дует, и что происходит в человеческой душе, я увидел изнанку этой души, понял, на какое величие и на какую низость способен человек, и не жалею ни об одном часе, проведенном на войне – на войне, которую нам старались представить как защиту родины и которая требовала от нас, нестроевой серой скотинки, не принадлежавшей к сильным мира сего, безусловного повиновения и отдачи всех наших сил без остатка. Так мой корнеплод продолжал расщепляться, искать дыр в подошве и нащупывать выход. Если бы я оставался в парковом лагере, я наверняка не выдержал бы более четырех-пяти месяцев. И тогда наступила бы катастрофа. Я, несомненно, швырнул бы тяжелым предметом в какую-нибудь отъевшуюся морду. Этого не случилось. Как я уже сказал, меня спасла борода…
Глава четвертая. Закрыть кран!– Основной закон мира животных – не выделяться. Это известно, и ученые назвали сие явление мимикрией. У нас в роте меня с моей бородищей, похожей на черную метлу, знали все. Товарищи мои видели, как она росла. Сначала это была густая щетина. Мало-помалу она превратилась в настоящую бороду, которая начиналась от самых скул. Все удлиняясь, эта борода, черная, как вороново крыло, прикрыла сначала галстук, потом и грудь гимнастерки. В лагере, на новом месте, я приобрел благодаря ей широкую известность.
На переднем крае в те дни шел бой. Вам незачем расписывать, что это значит, но, пожалуй, два-три слова сказать все же придется. Сейчас, в этой уютной комнате, сидя на стуле мирного времени, я могу сказать, что тогда я ничему не удивлялся. Топчут ли мои сапоги глину сербских дорог или французских, очутился ли я на берегу Мааса или Вардара – все равно. Не имея права выразить свое мнение или вмешаться в ход событий, мы, немецкие солдаты, непрерывно, в порядке воинской дисциплины, нападали на народы, лично нам симпатичные, убивали неприятельских солдат, подставляли себя под их пули и не находили в этом ничего заслуживающего внимания. Больше того, в унисон с нашими философами, писателями и поэтами мы восхваляли себя, принимали славословия окружающих и умирали «геройской смертью» на балканской земле, в водах Северного моря, в рудном бассейне Брие, в лесах Польши. «Каждый да подчинится властям предержащим», – взывал к нам из Вартбурга доктор Лютер, переводя библию. Мы, значит, и были такими подчиняющимися. Счастье этого подчинения мы испили до дна, а власть над собой чувствовали изо дня в день. Сейчас вы сами увидите.
Как я уже сказал, мы стояли на правом восточном берегу Мааса, в секторе Дуомон; для вас это не пустой звук. С конца февраля наши войска ни на шаг не продвинулись вперед, топчась на месте. Позднее, еще будучи в Дуомоне, я понял, почему так случилось. Дорога от Азана до Муарея и подступы через Вилльское ущелье к лесам Вавриль, Шом и Фос имели важное значение для передвижения наступающих войск и для перевозок в тыл. От бурной деятельности в лагере у нас дым стоял коромыслом. Шестого числа кронпринц, наш высокочтимый командующий армией, праздновал день рождения. Я не знаю, сколько лет исполнилось сему юному господину, но несколько честолюбивых командиров пожелали преподнести ему в виде подарка с десяток завоеванных вражеских траншей. Из приказа по армии, изданного позднее, явствовало, что перебежчики из эльзасцев выдали наш план врагу. У нас на этот счет существовало, конечно, иное мнение; подготовку к таким операциям почти никогда не удается сохранить в тайне. Вам это известно лучше моего. А возможно, что французы приняли в расчет календарь юбилеев – радостных дат членов царствующего дома, почитаемых нашими полковниками и генералами. Вначале, как всегда, наступление увенчалось некоторым успехом, его обеспечила наша пехота.
В обед, когда мы сидели и глотали макароны с говядиной, вдруг разнеслась весть: пленные! Свеженьких, только что захваченных на поле боя французов отправляют в тыл. Нам попадались уже огромные колонны сербских пленных в длинных желтоватых шинелях, а в Лилле мы видели, как по улицам вели отряды томми, но французских пленных нам еще не приходилось встречать. Никому не хотелось упустить это зрелище. Самые ретивые из нас тотчас же повскакали и, прихватив котелки, ринулись добывать место на обочине шоссе. Обед они доели уже там. Люди бывалые, такие, как я, которым жизнь не могла преподнести никаких неожиданностей, продолжали окунать ложки в густой суп. С аппетитом доев его, они отправились к фонтану, находившемуся внизу и снабженному длинным желобом и блестящим краном. Там они мыли свои котелки, чтобы вечерний чай или кофе не отдавали жиром. Таким образом, я вместе с семью или восемью товарищами тоже захватил место на краю шоссе, довольно далеко от лагеря, у самого фонтана.
Территория лагеря и парка приподнимается здесь метров на шесть над уровнем шоссе. Издали мы увидели, что там, на самом высоком месте, расположились наши офицеры с таким расчетом, чтобы пленных провели прямо под ними. Из-под козырька фуражки рдеет багровая физиономия Пане фон Вране. Отдельной группой стоят командир парка полковник Штейн, его адъютант Бендорф и несколько офицеров-артиллеристов; рядом самодовольный, совершенно неповторимый зад фельдфебеля Глинского. Полковник Штейн – старый кавалерист. В первый год войны и он и его адъютант получили ранения в ногу. По сей день полковнику бинтуют правую ногу, что нам известно от его денщика. Обер-лейтенант Бендорф довольно хорошо владеет левой ногой, но все же опирается на крепкую палку.
Два часа пополудни, жаркое солнце заливает поля. Французы, в серо-голубых мундирах, в голубоватых стальных касках, вышли прямо из боя, из ожесточенных сражений за траншеи, захваченные нами. Кое-кто из пленных легко ранен, кое-кто держит руку на перевязи, все с головы до ног в пыли. На лицах сгустки грязи. Французов конвоируют баварские ополченцы, усатые дядьки в остроконечных касках и серых плащах. Наш фонтан сверкает и брызжет. Пленные тотчас же, как животные на водопой, устремляются к длинному желобу, вокруг которого уже сгрудилась головная часть колонны. Люди кружками и котелками черпают прозрачную воду и мгновенно опрокидывают ее в глотку. И ополченцы тоже благоволят сделать несколько глотков из манерок и крышек, которые мы им протягиваем. Утолив жажду, пленные бредут дальше, и в глазах у них нет прежней усталости. Сверху, с горки, до нас доносятся резкие возгласы, нам видны возбужденные жесты офицеров. Но, так как солдату всегда полезно прикинуться глухим и немым, мы сделали вид, что ничего не понимаем и ничего не замечаем. А французы все идут и идут. Это пехотинцы, но здесь есть и артиллеристы, мы различаем их по маленькой огненной бомбе на касках.
«Пейте, пейте, – мысленно обращаемся мы к ним, – до вечера в ваши желудки наверняка ничего больше не попадет».
Наверху, по мосткам, проложенным нашими плотниками через вязкое глинистое месиво до самого фонтана, бежит Матушек, юркий человечек из двенадцатого отделения, всегда готовый угодить начальству.
– Прекратить! – орет он сверху. – Прекратить водопой! Господин полковник запрещает!
Вокруг меня стоят правильные парни. Тут и наборщик Паль, слегка сутулый, с вдавленным носом и светлыми проницательными глазами; в роте его прозвали Либкнехтом за левые взгляды. Тут и Карл Лебейде, берлинский трактирщик с Хольцмарктштрассе, широколицый, веснушчатый. Он славился своим метким глазом и сильными руками и был тайным вожаком многих отделений. Тут и Халецинский – рабочий берлинского газового завода, и кельнер Шарнер, и другие ребята. Мы с Лебейде обмениваемся взглядами. Лебейде слегка поворачивается и, подняв голову, ласковым голосом спрашивает, сколько заплатили камраду Матушеку за лакейские услуги. Если начальство надуло его, пусть после переклички зайдет в десятое отделение. Он, Карл Лебейде, приглашает его прогуляться за бараками.
– Buvez, camarades, – кричу я через канаву, – il у en aassez![3]3
Пейте, камрады, воды здесь достаточно! (франц.).
[Закрыть]
Освободив место у желоба, мы по возможности прикрываем собой пьющих французов так, чтобы их сверху не было видно. Сердитый голос, кричащий примерно метрах в тридцати, становится все настойчивее. Но конвоиры точно оглохли, да и наплевать им на чужого полковника. Ведь, если кто из французов по дороге скапутится, только они, конвоиры, и будут в ответе, а сейчас, горстка за горсткой, все эти бородатые, потные, загорелые люди один за другим утолят жажду, освежат свои запавшие глаза, сотрут грязь и пыль с лиц, отряхнут кургузые голубые мундиры.
Вдруг совсем близко, над головой солдат, раздается хорошо знакомый нам повелительный голос:
– Выключить воду! Закрыть кран!
Это наш ненаглядный кривоногий ротный, Пане фон Вране, это его холодная офицерская манера цедить слова, это он так искусно подражает подлинным офицерам. Подача воды к придорожному фонтану регулируется центральным краном, который находится внутри лагеря. Фельдфебель Глинский собственной персоной, тряся задом, бежит кратчайшей дорогой к жилым баракам и быстро исчезает из виду. «Будь они трижды прокляты, – думаем мы, – через несколько минут из крана не нацедишь и капли воды, а из желоба все вычерпают очень быстро. Кроме того, вода в желобе грязная, в него окунают много всяких посудин. А напоить надо еще не менее двух десятков французов, самых изнуренных. Они едва ноги тащат». Остается, значит, одно: я прыгаю через канаву, наполняю мой верный алюминиевый котелок, прошедший со мной через всю Сербию, пусть снаружи закопченный, зато внутри сияющий чистотой, да еще и в крышку набираю воду, и все это протягиваю последним пленным, которые хотели бы добраться до желоба, но уже не могут. Я переливаю прозрачную прохладную воду в их фляги. Лебейде, добродушный малыш Рейнгольд, Халецинский тоже не теряют времени зря. Мои сосуды опустели, но едва я вновь наполнил их, как чудесная сверкающая струя, бежавшая из крана, исчезла. А конвойные уже начинают проявлять нетерпение. Игра, видно, кажется им не совсем безопасной, они подгоняют пленных.
– Прекратить! – кричат они. – Вперед! Вперед!
Значит двое, трое из этих темноволосых так и пойдут, не утолив жажды, смертельно усталые. Я протягиваю им котелок и крышку, полные воды.
– Prends, camarade[4]4
Возьми, камрад! (франц.).
[Закрыть], – говорю я одному и сую ему под нос крышку с водой, чтобы он напился – у него даже кружки нет, – а двум другим переливаю воду в фляги. – Courage, camarade[5]5
Мужайся, камрад! (франц.).
[Закрыть], – обращаюсь я к тому, который пьет из моей жестяной крышки и горящими глазами смотрит на меня. – Pour toi la guerre est finie[6]6
Для тебя война окончена (франц.).
[Закрыть].
Он пожимает плечами.
– Es-tu Alsacien?[7]7
Ты эльзасец? (франц.).
[Закрыть] – спрашивает он вместо ответа.
Курьезно, что он принял меня за эльзасца только потому, что я проявил элементарную человечность.
– Mais non, – отвечаю я, – je suis prussien, gars de Berlin[8]8
Да нет, я пруссак, берлинец (франц.).
[Закрыть].
И я вижу по его выпрямившейся спине, когда он пускается догонять колонну и присоединяется к ней, что слова мои «я пруссак» – на самом деле я родом из Силезии – поколебали его представление о поголовной жестокости немцев.
– Все успели напиться, – сказал, украдкой улыбаясь, Рейнгольд, когда мы, не спеша, позвякивая котелками, поднимались в лагерь, кто по деревянной лестнице, кто прямо по склону. Голубые мундиры тем временем постепенно исчезали вдали за облаком пыли.
– А как же? – флегматично протянул Карл Лебейде. – Как же иначе? Просто смешно! – И он закурил свою трубку.
До команды «Становись!» еще оставалось немного времени. А там начинай все сызнова: половина из нас, наиболее крепкие, будет выгружать или укладывать штабелями снаряды, которыми нынче же ночью или завтра с утра артиллеристы засыпят французов. Другая половина в больших палатках, в стороне от лагеря и дороги будет чистить, выпрямлять, снаряжать порохом пустые медные гильзы и ввинчивать в них капсюли. Затем она закроет их покрышками и уложит в корзины по шесть штук в каждую. Здесь, за линией фронта, у нас настоящая фабрика боеприпасов; в тылу давно не хватает медных гильз. За день работы мы снабжаем наши батареи боеприпасами чуть не на две тысячи выстрелов.