355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арнольд Цвейг » Затишье » Текст книги (страница 16)
Затишье
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:28

Текст книги "Затишье"


Автор книги: Арнольд Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)

Глава вторая. Настроение поднимается

Обер-лейтенант Винфрид, возвращаясь домой, весь сиял. Ранняя зима превратила непролазную дорожную грязь в хорошо просохшие ленты шоссе, на которых машины, правда, тряслись и подскакивали, но прибывали всюду, куда нужно, вплоть до передовых окопов. Заместитель Лихова генерал от инфантерии фон Тасснер с первых же недель войны прослыл на Восточном фронте способным малым, человеком продуманных суждений и проницательного ума. В бою под Танненбергом он во время наступления, или, вернее, ненаступления, армии Ренненкампфа не утратил спокойствия и с тех пор был на хорошем счету у Шиффенцана, что не мешало ему сохранить приверженность к своему командиру Лихову и с некоторой сдержанностью и не без юмора разделять его симпатии и антипатии. Никогда еще дивизионный генерал и адъютант главнокомандующего, внезапно нагрянувшие с тыла, не нагоняли так мало страха на сражающиеся войска. «Да это прямо рождественские ангелочки», – говорил один майор запаса на пружанском участке фронта. Русский пошел на мировую. Между Двинском и Тарнополем – ни одного выстрела. Доверчиво и с усмешкой приближаются солдаты к проволочным заграждениям неприятеля, и их пропускают – по приказу свыше, конечно. Они встречаются с русскими, своими товарищами по судьбе, и от счастья одинаково горячо бьются сердца под шинелями буро-серого и защитного цвета. Конец гнусной войне! Нет нужды стрелять друг в друга, долой ручные гранаты, долой химическое оружие, разящее даже тогда, когда оно не попадает в цель, если только вы недостаточно быстро выхватили из сумки противогаз. Правда, кое-где немецкие офицеры с недоверием отнеслись к происходящему, но у австрийских союзников между реками Стрый и Буг даже золотопогонников увлек за собой стремительный поток новых событий: они радовались миру, победному миру! Наша взяла!

Уезжая из Стоход обратно на знакомый и обжитый север, дивизионный генерал фон Тасснер сказал своему молодому спутнику, который плотно завернулся в шинель и удобно устроился на заднем сиденье большого экскурсионного мерседеса:

– Этих теперь ничем не выманишь за проволочные заграждения – наступать они уж не способны. Если так раздразнить армию ощутимой близостью конца войны, то волей-неволей приходится глотать пилюли, которые преподносит тебе противник – противник разумный, само собой, не страдающий манией величия, как в свое время великий Наполеон в Тильзите. Такие ошибки военная история допускает лишь однажды. Но, если бы его превосходительство генерал Шиффенцан спросил моего совета, я сказал бы, что в случае необходимости мы можем пригрозить противнику разрывом!

– Если он явится, – осторожно заметил Винфрид.

Дивизионный генерал ответил, поднимая воротник шинели, подбитой красным сукном:

– Явится. И подпишет, только бы дипломаты не испортили дело своей болтовней. И если у вас есть желание, молодой человек, прослыть пророком, то я, как старый ученик Дельбрюка, приду к вам на помощь и сделаю из вас если не Исайю, то, скажем, Аввакума или Софонию. Революция происходит приблизительно по следующей схеме – если, разумеется, взять за образец французскую, подарившую нам новую тактику, через наших Шарнгорстов и Гнейзенау. Сначала является Мирабо, в нашем случае Керенский, затем якобинцы устраняют жирондистов, а именно Милюкова и князя Львова, умеренных социал-демократов и социалистов-революционеров, другими словами, всякую возможность конституционной монархии и парламентаризма на лондонский манер. Новый Робеспьер – это Ленин. И так как он заключит мир, то продержится год-другой и будет мудрить над государственным аппаратом, пока вконец его не сломает. Тогда вернутся Бурбоны, то бишь какой-нибудь великий князь или цесаревич. У нас, немцев, окажется на Восточном фланге либерализованная Россия, с которой мы поведем оживленную торговлю, которую будем снабжать техниками, инженерами и всем, чего русские никогда не создадут собственными средствами, – никогда, молодой человек! Слушайте пророка Аввакума и помните, что не зря наш брат годами жил в пограничных гарнизонах, в Алленштейне, Торне, Познани, и поглощал все иностранные книги, переведенные на немецкий язык, какие только были под рукой. Разве не решено, что делегаты соберутся в Бресте, в литовском Бресте? Брестом-то он останется, но литовским или польским? Мы с вами явимся свидетелями торга вокруг этого вопроса и, конечно, скажем свое слово, поддержанное в случае надобности и пехотой, и артиллерией.

Так, в приятной беседе и протекала поездка домой. Винфрид вез с собой подарки – две большие свечи из разрушенного собора и в качестве подсвечников две медные гильзы от зенитных снарядов. Сестре Берб он вез пару дамских перчаток на куньем меху, подаренных ему на прощание одним австрийским капитаном, после того как они выпили несколько бутылок шампанского. О немецких солдатах, конечно, не говорили, само собой разумелось, что они рады миру, хотя они проявляли эту радость, быть может, не так бурно, как их южные собратья по оружию, австрийцы. Но дисциплина нигде не подорвана, смена часовых у тяжелых орудий происходит точно, по расписанию, солдаты весело ухмыляются друг другу, так как всегда имеют возможность поменять немецкий солдатский хлеб на русскую водку. Чем может угрожать немцам мир, основанный на самоопределении народов, которого требуют петроградцы? Все подчиненные Москве окраинные государства отделятся от нее, охраняемые немецкими и австрийскими артиллеристами, а если французы не дураки, то и они примкнут к ним. В миллионах домов загорятся рождественские свечи, и ужаснейшее бедствие, которому подвергли человечество царизм и английские завоеватели мира, уйдет в прошлое. Приблизительно так высказывались лейтенанты и унтер-офицеры, с которыми заговаривали на остановках или которых подбирали в пути, и против этого, думал Винфрид, возражать нечего.

Вот почему Винфрид был хорошо настроен, когда вновь очутился в комфортабельном кабинете Лихова и увидел фельдфебеля Понта и толстяка Познанского, явившихся к нему уже в десять утра. После краткого раздумья обер-лейтенант подписал бумагу, в которой приказывалось с ближайшим эшелоном отправить в Кюстрин солдата штрафной роты Гейна Юргенса. Разумеется, Винфрид прекрасно запомнил историю, рассказанную Бертином на прошлой неделе, и ему показалось если не удивительным, то весьма примечательным, что повествование и действительность так тесно переплелись, дополняя друг друга. Ясно, что вечером писарь Бертин продолжит свой рассказ о днях под Верденом. Сегодня, – когда Винфрид чувствует себя обновленным и взволнованным от соприкосновения с вольным воздухом жизни, слушать Бертина ему будет особенно приятно; надо надеяться, что кружок пополнится женским элементом, который украсит его своим присутствием.

Понт и Познанский напомнили Винфриду об одном немаловажном обстоятельстве, связанном с календарем. Сегодня первое декабря, суббота, день, данный нам в память того, что, сотворив мир, господь бог почил от трудов своих, и, стало быть, в высшей степени достойный стать началом перемирия; человечество ждет его так же жадно, как ждало окончания потопа, завидев сушу. Вчера вечером унтер-офицер Гройлих расшифровал радиограмму, где было сказано, что верховный народный комиссар Ленин недвусмысленно пригрозил бывшим союзникам на следующий же день отправить делегацию для переговоров о перемирии с германским блоком независимо от того, примут ли союзники участие в этих переговорах. А они вряд ли примут участие, о чем красноречиво свидетельствует поведение этих господ – отсутствие ответа это своего рода ответ; богатые домовладельцы не вступают в переговоры с нанимателями квартир, если те угрожают презреть свои обязательства по договору. Теперь все зависит от того, выедут ли делегаты из Петрограда; известие об их отъезде ожидается в течение дня, в крайнем случае ночью, но сегодня непременно; поездка из Петрограда в Двинск и затем по Варшавской дороге в Брест-Литовск займет целые сутки, если не больше.

– Но мы народ любопытный, не правда ли, господин обер-лейтенант? И с жгучим нетерпением ожидаем новостей – словно жители античных городов, novarum rerum cupidus[17]17
  Жадные до новизны (лат.).


[Закрыть]
, как презрительно характеризует их писатель-классик. Так что нам здесь делать? – спросил Познанский, жадно поглядывая на коробку с сигарами, которая была для него нынче под запретом до появления трех звезд на вечернем небе.

– Не лучше ли, – позондировал почву фельдфебель Понт, – устроить наше сегодняшнее вечернее заседание полутора этажами ниже – в подвале, где работает Гройлих, у самого источника информации?

Винфрид не возражал. Это было бы достойным завершением его поездки на фронт и казалось ему чрезвычайно интересным.

Но пусть Понт позаботится о том, чтобы как-нибудь обмеблировать и украсить помещение.

– Надо надеяться, что и сестры придут к нам в гости. Когда же начнем – часа в три? И закорючки, которые расшифрует Гройлих, станут божественным напитком, нацеженным прямо из бочки, если только будет что нацедить.

Глава третья. В ожидании

– Толстокожие, как ремень, и невинные, как лилии в поле, – пробормотал Гройлих, расшифровав обращение западных послов к генералу Керенского – Духонину. – Стоят в своих мехах, прикрывшись белоснежной ризой, все эти соболи, куницы, все эти хищники – словом, дипломаты! Мало еще, видите ли, в Московии вдов и сирот, стариков родителей, оставшихся без кормильцев, выбывших из строя квалифицированных рабочих! Эти господа хотят, чтобы кровь полилась снова… не их, конечно. Да и Духонин не прочь снова проливать кровь… не свою, конечно. Как бы ему не пришлось, однако, самому теперь понюхать пороху.

Была уже половина третьего, как убедился Гройлих, взглянув на свои большие старомодные карманные часы, «часы-монстр», как он их называл, но с безукоризненно точным ходом; они держались на двух гвоздиках, вернее, стальных шпильках, вбитых в дощечку, которая висела на стене, – надо предохранить эти чудесные часы, одно из удивительнейших изобретений человеческого ума, от сырости и холода, шедших от каменной стены. Через несколько минут явится по поручению обер-лейтенанта Петер Посек, он поможет Гройлиху подготовить комнату к приему гостей; придут ведь человек пять, их надо усадить. Поначалу Гройлих не нуждался в помощи; придется превратить койку – мое целомудренное ложе, подумал он – в своего рода софу, одним одеялом застелить, другое повесить на стену, чтобы дамы могли прислониться к ней. Одеяла Посек принес еще с утра. Больше всего возни было с печкой, железной времянкой, ее длинная труба выходила в форточку; через нее русские проветривают зимой свои дома, не напуская холоду в открытое окно. Остальное пространство форточки было хорошо изолировано от наружного воздуха картоном и бумагой. На длинной черной железной трубе Гройлих обычно сушил белье, какое помельче; теперь он все снял и засунул в свою подушку – получился валик для изголовья софы. Затем пришел Посек с удобным и легким соломенным стулом, взятым из сарая, где владелец дома хранил садовую мебель.

– Там есть еще два-три таких. Мы всю твою каморку заставим.

Гройлих, как истый школьный учитель, стал считать по пуговицам:

– Две сестры милосердия – дамы на первом плане! – два офицера, два нижних чина и, наконец, я да ты. Итого – восемь персон. Посчитай-ка, что нам еще нужно. Не поставить ли здесь садовый столик? Притащи-ка его. Да насчет дров не забудь. Я-то свою конуру обычно держу в холоде, а гостям будет неуютно. Ну, а еда и питье…

– Об этом, конечно, уже позаботился повар. Понятное дело…

Среди картин, которыми унтер-офицер Гройлих украсил стены своего подвала, центральное место занимала гравюра – выразительный портрет швейцарца Песталоцци в костюме времен Вертера. Узкое лицо с заостренным подбородком и горячий взгляд, устремленный на людей в военной форме, собравшихся в этом подвале в назначенный час; вокруг длинной шеи повязан, совсем не по сезону, белый шарф, а высокий воротник пальто, похожего на фрак, напоминает о Жан-Жаке Руссо или другом энциклопедисте той поры, столь сходной с современностью. Стул под портретом оставался незанятым: писарь Бертин опоздал.

Винфрид обратил внимание, сестры Берб на некое подобие гравюры: тучный король Фридрих Вильгельм I сидит, широко развалясь в кресле, а школьный учитель тех дней, с палкой, висящей на запястье, подводит к королю его сынишек, обступивших отца с грифельными досками в руках – серые пятна, разбросанные по правой стороне гравюры.

Справа и слева от заднего окна висели две олеографии; на одной было изображено жалкое школьное здание, нечто вроде крестьянской избы, с полуоторванными ставнями и кучей мусора на переднем плане. Подпись гласила: «Школа в Ручишкене (1893 г.)». И в противоположность ей на второй картинке высилось великолепное здание современной народной школы в саксонском городе Циттау (1905 г.); два этажа с высокими окнами, через которые льются потоки света. Место и год на картинках, по-видимому вырезанных из педагогического журнала, обитатель комнаты подчеркнул красными чернилами и приписал: «Какой контраст – по воле рейхстага – всего за 12 лет».

Так как вчера все получили курево, то в воздухе стлались клубы голубого дыма. Вошедший Бертин поспешил открыть форточку и перехватил благодарный взгляд хозяина комнаты. Бертин кивнул, подмигнул ему, затем поставил на подоконник стакан воды, смочил глотку и раскланялся с публикой. Задержав взгляд на светлых глазах сестры Софи, он уселся на скрипучем соломенном стуле и начал:

– Друзья, вы, вероятно, слышали, как жизнь, продолжила рассказанную мною историю и каким страшным оказалось это продолжение. Ведь я тогда действительно верил тому, что мой протеже написал в виде утешения в конце своего письма: наказание он будет отбывать после войны. Ну, а после войны мы еще скажем свое слово. А что вышло? Штрафная рота в Брест-Литовске – вот оно, наше малодушное «слово после войны». Да, но дело было в августе шестнадцатого, а вчера после обеда, когда я шел леском, в котором жалобно чирикали воробьи – ибо проклятые грузовики не то что лошади, они не оставляют им корма, – я вспомнил о тех днях и о наших иллюзиях; теперь-то, подумалось мне, и надо будет вам рассказать, что в нас тогда бродило, и что вокруг нас совершалось.

Война летом! Я проделывал войну месяц за месяцем, в снежном марте и в ненастном октябре, но нет ничего ужаснее, чем война в разгаре лета, и суть здесь не в дешевом образе жнеца-смерти, собирающего свой урожай. Война летом кажется чем-то противоестественным. Это небо, принимающее с половины шестого утра, когда мы вставали, до половины десятого вечера, когда мы ложилась, все оттенки, все тона чудесного синего цвета – томно мерцающие, бледно-голубые и прозрачные, как будто за лазурным стеклом горит свет. Так плыл день – над нами, над деревьями, над васильками, над красным маком, над буйно цветущими бело-розовыми кустами. Шагать и думать, что звуки, непрерывно доносившиеся до нас – то слабее, то сильнее, смотря по направлению ветра, – это тщательно нацеленный огонь и взрывы снарядов, которые люди обрушивают друг на друга, думать о бесчисленных остроумных изобретениях, направленных на убийство живых созданий, о бесчисленных приказах, которые с этой же целью пишутся или выкрикиваются, о презрении к смерти, которое выказывают пехотинцы по обе стороны фронта, когда, прождав ночь, они чуть свет выползают из окопов и в бешеных схватках за передовые укрепления Вердена забрасывают друг друга ручными гранатами, пронзают штыками, режут ножами, падают на «поле чести», на голую, выжженную землю, мертвые или, что еще хуже, раненые, и лежат на этой земле весь голубой солнечный день – все эти мысли невыносимо мучили меня. Мир казался разорванным. Какое-то непонятное противоречие раскололо его на две части. Жизнь и смерть неотступно преследовали друг друга. Чудесное идиллическое лето и ужасный вой раненой плоти или бесшумное тление ее никак не совмещались в моем сознании и все же требовали от меня, чтобы я рассматривал их как некое единство, как мир человека. В такие прозрачные покровы облекал я дело Кройзинга, беседуя с богом.

Бог, в повиновении которому меня воспитывали, всемогущий, всеблагий, всеправедный и всемилосердный, хотя и вырос в бога мирового, в этакое, знаете ли, всеобщее божество, но начал он свой путь как бог мужчин и бог войны. Ему не трудно было в процессе своего дальнейшего роста пожертвовать собственным сыном, дабы избавить мир от начала, которое, правда, различным образом называлось по ту и по другую сторону фронта, но, как верили все люди, противоречило воле божьей. Вы не можете себе представить, каким непоколебимым, решительным атеистом и вольнодумцем я становился по мере того, как рос и развивался. Свифт, Вольтер, Ницше, современное естествознание формировали мой разум, а разительные противоречия между небом астрономии и небом библии уже во втором классе[18]18
  В немецких гимназиях – предпоследний класс.


[Закрыть]
вызвали у меня и моих товарищей воинствующее презрение к церквам, вероисповеданиям и легендам, созданным религией. Нам казалось бесспорным: либо существует система Млечного Пути с ее чудовищными расстояниями, в форме линзы, или, вернее, спирали, в центре которой расположилось крошечное зернышко, называемое солнцем, а оно окружено еще более ничтожными пылинками, планетами и землей, двигающимися, вероятно, по эллипсу к определенной звезде в созвездии Геркулеса, – повторяю, либо это астрономическое пространство, измеряемое миллионами световых лет, которое по новейшим открытиям учеников Эйнштейна, сделанным как раз перед войной, определяется как замкнутая система, содержащая тысячи других систем Млечного Пути в форме далеких спиральных туманностей, либо теологическое небо – местопребывание богов, святых, ангелов и всех бессмертных спасенных душ, благостных, блаженных, ликующих. И оно, это небо, покрывает по вавилонским представлениям, словно колоколом, плоскую землю, окутанную, как луковица шелухой, оболочками сфер. Какое значение имеет разница между библиями отдельных вероисповеданий по сравнению с пропастью между нашим научным сознанием, имеющим дело с атомами, электронами, звездными системами, – и религиозным небом, с его детскими представлениями о боге, похожем на кайзера. Безразлично, сидит ли на троне высшего божества один лишь безыменный предвечный, долгое время называвшийся Иеговой, – или таинственная троица, отец, сын и святой дух, дополненные женским божеством, девой Марией, – или Аллах, дикий шейх бедуинов с его необычайно энергичным пророком Магометом!

Мир добра и справедливости, и вместе с тем мир борьбы всех против всех? И, однако, это сочетание существовало: ибо борьба всех против всех, равно объявшая землю, воду, воздух, прорытые под землей ходы и вот уж два года свирепствующая с неослабевающим ожесточением, фактически отрицает мир религий и в то же время извлекает из него выгоду. Древние религии воинов, из которых самой характерной была еврейская, прежде чем: персы изобрели новый тип ее, теперь на практике заявили о себе с большей силой, чем во времена Ормузда и Аримана, Вотана и Тора, Митры и Сераписа.

Мир словно распался на два борющихся друг с другом союза мужчин; как раз теперь Румыния собирается создать новое звено в цепи наших врагов. Но оба лагеря сохранили название своей религии – христианства, его символы, его учреждения, силу его веры, утешающие образы Марии и мучеников, вражду к евреям, учение о бессмертии – все это в весьма туманной форме, пока речь идет о делах земных; зато потусторонняя жизнь изображалась ярко как воплощение всех наших чаяний. И в этом водовороте, в центре этого непостижимого столкновения сил, находился я, живое, мыслящее существо. Разум мой не удивлялся миру, каков он есть. Я уже сказал, что война, не вызывая во мне восторга, была мной отнесена в разряд катастроф, которые казались неотделимыми от существования на земле, вроде наводнений, штормов, землетрясений. Но, как верующая душа, я не мог понять войны; я не мог с ней справиться.

Во мне упорно засело – и сейчас еще неистребимо сидит – стремление к осмысленному существованию человека на земле. Но, чем больше я отучался под влиянием тяжелой, исключительно тяжелой физической работы от мыслительной деятельности, чем дальше уходил в результате постоянного повиновения и полного отсутствия самостоятельности от самочувствия взрослого человека к самочувствию ребенка, которого кормит, поит и одевает отец-государство и мать-Германия, – тем упорнее всплывали во мне детские чувства и детские мысли, а они никак не мирились с тем, что в данный момент происходит в человеческом обществе: бессмысленная проба сил, бессмысленная борьба, бессмысленное умирание. Гибель всего благородного, честного вследствие заговора подлости и пошлости не могла способствовать победе, благополучному исходу в такое время, когда страдание требовало душевного подъема, а жертва отечеству – высокого чувства человечности, когда только вера в справедливость нашего дела могла заставить нас воевать больше двух лет с перспективой на бесконечную вереницу подобных же дней, недель и месяцев в будущем.

Все это я продумываю ясно и сознательно, облекая свои мысли в четкие слова, лишь теперь, почти полтора года после известного вам лета шестнадцатого года. В ту пору они были еще смутны и неопределенны, но набегали настойчиво и упорно даже в те минуты, когда я шел по дощатому настилу с сорокатрехкилограммовым снарядом на плече от вагона до штабеля, где два товарища снимали с меня колоссальную лежащую в ивовой корзине стальную трубу, в которой что-то булькало. Временно нас зачислили в команду грузчиков – вскоре после того, как мы распрощались с отрядом звукоулавливателей – и я упрямо и решительно подставлял мой позвоночник под этот груз, предназначенный для того, чтобы, пронесясь по воздуху, обрушиться на француза. А ведь я не чувствовал к французам ни малейшей ненависти, ярости, злобы. Сначала я думал, что мой позвоночник и мускулы не выдержат нагрузки вьючного животного, но когда я догадался настелить на правое плечо несколько пар носков, дело пошло хоть и с трудом, но не хуже, чем у тех, кто во время работы не занимался решением мировых проблем. Никогда не думается так хорошо, как во время ходьбы. Телу, по-видимому, безразлично, приходится ли ему, помимо ритма движений, выполнять еще и другую работу или нет. Понадобились гораздо более горькие переживания, лишения и муки, для того чтобы ослабить силу моего разума и превратить меня в полуидиота, с которым вы познакомились, когда меня наконец перевели сюда и этим спасли.

Летом шестнадцатого года, в августе-сентябре, мое мышление еще было достаточно подвижным, хотя я и знал, что иду под гору. В августе четырнадцатого года, когда я набрасывал план книги «Магия и гибель», я сделал подробные заметки к своей будущей статье о сущности божественного, где с достаточной, как мне казалось, ясностью и простотой пытался изложить ряд новых фактов, объясняющих материалистическое толкование основ религии. Некоторые абзацы, важные выводы, прочно улеглись в моей невероятной памяти: я помнил их слово в слово. Еще на сербских дорогах, во время продолжительных переходов, я без труда учинял им смотр. Они выстраивались в моей душе, как нетронутые фигуры начатой шахматной партии, которая казалась мне еще вполне понятной и которую я намеревался доиграть на досуге.

В шестнадцатом году, под Верденом, в свободные вечера после тяжкого трудового дня я часто вглядывался в эти фигуры. Они все еще стояли, но, как ни странно, казались заброшенными на какую-то башню, и я смотрел на них снизу, из тоскливого отдаления, как ребенок, у которого родители отобрали оловянных солдатиков и поставили их на высокий шкаф, для того чтобы он сначала выучил уроки. Я смотрел на них, я знал, что они принадлежат мне, что они расставлены правильно, но уже перестал понимать, по каким правилам. Я не мог бы доказать истинности моих положений и, вспоминая, как они звучат, вспоминал только слова, а смысла уже не понимал. И, однако, мысленно я с прежней страстностью обсуждал смерть юного Кройзинга, оперируя понятиями верующего школьника, который ведет в бой свой разум, желая доказать правильность того, что ему хочется считать правильным. Есть ли смысл в жизни и смерти человека? Если есть, то как вдвинуть в рамки этого положения смерть моего друга, смерть по воде случая, судьбы или французских снарядов, которые, вовсе не на него лично были нацелены и скорее уж должны были настичь тех, кто послал его сюда, на эту заброшенную ферму Шамбретт, и не сменили его вовремя, на что он имел полное право после двухнедельного или месячного пребывания там? Или же сцепление обстоятельств, которые я в общем считал осмысленными или по крайней мере вкладывал в них нечто осмысленное, стало союзником подлости? Как это сочетать со смыслом жизни, с основами религии, от которых я не хотел отступаться? И если военные в образе бравого, ограниченного подполковника Винхарта не оказали мне помощи в борьбе за оправдание Кройзинга, разве в армии не было людей, специально для этого предназначенных, людей, обязанных заботиться не о дисциплине, как господин Винхарт, или о теле, как доктор Бюргель, а лишь о душе, – духовных пастырей, священников, служителей всех религий?

Я издали слушал католические походные мессы, уже два раза отслуженные для наших баварских артиллеристов на хорошо защищенных позициях. Меня отправляли на многие протестантские богослужения в Лилле, в Сербии, а затем и здесь. В Алексинаке после сорокакилометрового перехода по горам и долам один священник осчастливил нас проповедью. Он рассказал нам с актерскими ужимками, как ездил в дозор в сопровождении своих гусар, и о возвышающих душу встречах с его величеством. Это выступление не замедлило оказать свое действие на наших берлинских и гамбургских рабочих, валившихся с ног от усталости, и надолго снабдило их материалом для насмешек и всякого рода атеистических шуток. Вскоре после нашего прибытия – это было в праздник тела Христова или, может быть, на троицу – серьезный бородатый священник отслужил обедню и прочел проповедь, в которой гораздо убедительнее и возвышеннее говорил о воле божьей и об искупительной смерти сына божьего на кресте. Но, к несчастью, богослужение происходило среди ящиков с гранатами и снарядами, на которых были нарисованы желтые и зеленые кресты в знак того, что эти снаряды наполнены ядовитым веществом. Я тотчас же подумал об издевательском противоречии между этими знаками и словами пастора, но ничего не сказал: зачем было мутить источник силы, каким, может быть, явилась эта проповедь для тех моих товарищей, которые выросли в благоговейном почитании бога? Но оказалось, что не у меня одного – глаза и ум, чуткий к контрастам. Как раз гамбуржцы, уроженцы старинного протестантского города, тихонько болтая в сумерках на своем диалекте, тоже возмущались этим вопиющим контрастом.

В тот же вечер Хольцер, Лебейде и Халецинский засели за карты, а я присутствовал в качестве болельщика; все трое берлинцев, окончив партию, в которой козырем оказались трефы, тихо-мирно договорились впредь называть трефы крестами. Только трефа, которая выигрывает, будет называться желтый крест – «лимонад», а которая проигрывает – просто крест, с Голгофы. Должен заметить, что словом «лимонад» некоторое время при разговорах по телефону условно заменяли «желтый крест», то есть название ядовитого вещества, которым начинялись снаряды.

Это общее настроение меня тогда глубоко взволновало, как хороший знак: откуда бы немец ни был родом, он протестует против осквернения символа своей религии – использования его в военной технике, подобно тому как он в свое время восставал против платы за отпущение грехов душам, томящимся в чистилище, и в образе монаха Мартина Лютера дрался в Виттенбергской дворцовой церкви за тезисы, направленные против индульгенций. Правда, ни гамбуржцы, ни берлинцы, ни эльзасцы Фридолин и Жозеф, да и наши верхнегессенские крестьяне не старались сговориться между собой на этот счет; но это вытекало из одного почти комического факта: вне службы они говорили на своих местных диалектах и сразу же переставали понимать друг друга, даже друг над другом потешались. Я же, благодаря тому, что посвятил семестр изучению истории права и филологии, понимал все диалекты – и нижненемецкий, и берлинский, и гессенский, и эльзасский. И так вышло, что я один из всей роты мог участвовать во всех разговорах и всеми считался полноценным немцем, тогда как все они втихомолку или вслух насмехались над товарищами, которые «даже не умеют говорить по-немецки», то есть на том немецком диалекте, который считается единственно правильным у каждого из германских племен.

– Глотни-ка воды, – напомнил унтер-офицер Гройлих. – Иначе проклятый горчичный газ задним числом еще сожжет тебе глотку. В порядке вещей, – пробормотал он, – что писатель понимает всех, и, пожалуй, лучше, чем они сами себя понимают.

А Винфрид, сидевший в полутемном углу, испустил вздох облегчения.

– Ну, сегодня вы нам задали перцу, Бертин. Кто мог бы себе представить, что в мозгу солдата-землекопа мысли растут безостановочно, словно трава, хотя бы у него на плечах лежала такая поклажа, как снаряды!

Бертин кивнул и продолжал:

– Очень жаль, господин обер-лейтенант, но эти растущие, как трава, мысли – такой же непременный элемент моей действительности, как ходьба или ношение тяжестей. Но вот мы с вами подошли к гораздо более легким и более реальным вещам. В те дни, видите ли, произошло замечательное событие. Десятого сентября, ранним утром, как только мы построились, нам сообщили приказом по армии, что битва под Верденом закончена, и притом самым выгодным для нас образом. Мы ее выиграли. Так или иначе, боев под Верденом уже не будет. И в самом деле – вы это видели, фельдфебель Понт, – мне сделали позднее соответствующую запись в мою солдатскую книжку.

Я всегда знал, как сильно чувство юмора у наших солдат. Только оно и давало нам силы владеть собой в таких положениях, когда люди, склонные к брюзжанию, вероятно, взбунтовались бы. После команды «вольно» послышались самые разнообразные замечания на всех диалектах, а Халецинский, как бы подводя им итог, сухо сказал:

– Будем надеяться, что французу приказ этот известен. Наше начальство, конечно, не забыло послать ему открытку!

На это Хольцер, приставив руку к уху, отозвался:

– Видно, я болен. Страдаю слуховыми галлюцинациями. Мне почему-то кажется, что в Корском лесу француз все еще стреляет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю