Текст книги "Затишье"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
У писаря Бертина в рюкзаке или в портфеле всегда лежала надувная подушка величиной с носовой платок, в бело-голубых разводах по красному фону, присланная ему тещей в 1915 году, когда семья Валь убедилась, что этого брака не избежать. Поэтому он прекрасно выспался на своей деревянной скамье; сон для него всегда был лучшим средством восстановить силы после кризиса или переутомления.
Рано утром, когда они прибыли в Мервинск, он простился с Гейном Юргенсом, от всего сердца пожелал ему успешного лечения и зашагал в сумраке раннего утра – при свете еще горящих фонарей – по направлению к городку, тоскуя по стакану хорошего кофе, которым его мог бы угостить доктор Вейнбергер, но которого не получить в штабной кухне. Рядом, опираясь на сосновую палку, семенил Игнац Науман, бледный и молчаливый. Впрочем, его молчание было на руку Бертину. Возвращаясь из Брест-Литовска, он еще был мысленно с людьми, ведущими переговоры о перемирии, а значит, в данный момент – с секретарем и экспертами. Вероятно, они сидят в этот час, склонившись над картами, намечают линию фронта. С нежностью думал Бертин о своей жене Леноре, которой он подробно описал свои брестские впечатления, и о красивой сестре Софи, симпатичной, милой и не отделенной от него большим расстоянием. Ни война, ни разлука не могли заглушить в нем потребность в нежности, и связь с этими двумя столь различными, но равноценными по своему духовному облику женщинами соответствовала, как думал Бертин, многозвучной натуре художника и была неизбежным следствием хаоса, внесенного войной.
Что ему делать с Игнацем? Он взял его с собой на виллу Тамшинского, к Вольдемару Гройлиху, чтобы тот с ним познакомился, да и покормил чем-нибудь горячим. Кроме того, Бертин жаждал изюминок из рождественского пирога с новостями, полученными ночью или еще вчера под вечер.
– Идем, голубчик, – сказал он Науману II, – тебя сейчас накормят завтраком, получишь кружку кофейной бурды да хлеб с повидлом. А потом, позже, я отведу тебя к члену военного суда и оттуда в общежитие, где ты выспишься.
– Когда мне надо ехать дальше? – спросил Игнац.
– Завтра утром, – подумав, сказал Бертин. – А может, Познанский еще сегодня отпустит тебя. Но не думаю.
Вольдемар Гройлих поручил принять последние известия своему помощнику и всю ночь проспал. Он не ждал каких-либо сенсационных новостей, ведь уже известно было, что петроградцы возвратятся в Брест-Литовск. Гройлих сразу же связался по телефону с кухней, занимавшей крайний угол бокового флигеля в саду Тамшинского, попросил кофе и хлеба с повидлом для двух приезжих из Брест-Литовска – «да пощедрей, друг» – и горсть сахару. Он совсем не обращал внимания на Бертина, который принялся просматривать старые бюллетени известий, зато проявил живой интерес к Науману II. Забинтованная голова и тонкая шейка Игнаца напомнили ему почему-то крошку Мука из сказок Гауфа, хотя тот был проклят феей Крейтервейс и вовсе не имел шеи: «Пусть голова твоя торчит прямо из плеч».
Игнац Науман явно оттаял под внимательными взглядами и вопросами этого опытного педагога и пил сладкий суррогатный кофе из своей жестяной кружки, уплетая за обе щеки свежий солдатский хлеб, намазанный повидлом из фруктов четырех сортов. Сначала Игнац отвечал на вопросы Гройлиха односложно, но с каждой минутой становился разговорчивее. Он рассказал, как хорошо ему жилось в роте 1/X/20, какие там были порядочные люди, все рабочие из различных городов и местностей. А через полчаса он уже решился спросить господина унтер-офицера, не найдется ли для него здесь местечка, скажем, вестового, когда у него придет в порядок голова. Здесь, конечно, тоже есть врачи, зачем же ему ехать в Вильно в «невралический» стационар? Он попросил у Бертина свое удостоверение о переводе и протянул его унтер-офицеру. Тот прочитал бумажку без улыбки.
– Я был бы хорошим вестовым, доставлял бы куда нужно папки с документами. Друг Бертин первые дни помогал бы мне советом. Полковой штаб может многое сделать. А я опять почувствовал бы себя дома.
Вольдемар Гройлих смотрел на его воспаленные веки, на детские голубые глаза.
– Мы даже нечто большее, чем полковой штаб, – ответил он, почти не улыбаясь. – Но посмотрим год рождения. Восемьсот девяностый. Значит, не годишься, к сожалению, нет. Есть строжайший приказ Гинденбурга – принимать к нам людей только старше тридцати пяти лет. Покажи-ка твою расчетную книжку, брат.
И он перелистал эту незаменимую книжечку в синей обложке, содержащую все даты солдатского пути во всех войсках христианского мира, – книжечку, которая была предшественником и прообразом документов, сделавшихся после войны неразлучными спутниками всех мужчин на всем земном шаре.
– Видишь, тут сказано: состоял во фронтовых частях с пятнадцатого года и по выздоровлении подлежит освидетельствованию, после чего увольняется из армии на предмет перехода на военный завод. Значит, брат, тебе не о чем беспокоиться. Но к нам тебя может привести разве только сам господь бог. А он теперь занят в другом месте.
Маленький Науман взял свою солдатскую книжку и сунул ее в наружный карман.
Несколько секунд он рассматривал карту Восточного фронта, которую унтер-офицер Гройлих кнопками прикрепил к двери. Затем спросил, где находится уборная.
– Ступай прямо и в самом конце длинного коридора слева увидишь: «Для мужчин».
Игнац взял свою палку с выгнутой сучковатой ручкой и вышел. Унтер-офицер посмотрел ему вслед.
– Бедняга, – сказал он, повернувшись к Бертину. – Надо справиться в гарнизонном лазарете, собираются ли сегодня или завтра отправлять кого-нибудь в Вильно. При теперешней мании посылать людей в разные стороны какая-нибудь группа больных, несомненно, находится в том же положении, что и пациенты доктора Вейнбергера. А то этот младенец еще заблудится в таком большом городе, как Вильно. Можно, собственно, сейчас же позвонить.
Бертин прежде всего связался по телефону с Познанским, доложил о своем прибытии, сразу же поблагодарил за то, что Познанский известил обер-лейтенанта и он, Бертин, встретился вчера с Винфридом у доктора Вейнбергера, затем сообщил, что в девять часов явится к нему с изувеченным Науманом II и кстати захватит интересный номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг», в котором есть кое-что о докторе Феликсе Попенберге.
– Вам известно, господин советник, что этот писатель делал превосходные обзоры берлинской театральной жизни для Мангейма? Я тоже не знал. Значит, до скорого свидания!
Затем он вызвал гарнизонный лазарет, получил сведения о командах, направляемых в Вильно, спросил, заступила ли уже на дежурство сестра Софи. Ему необходимо передать ей кое-какие новости, привезенные из Брест-Литовска. Через минуту он уже вбирал в себя теплый голос Софи. Ни он, ни Гройлих не обратили внимания на сильный шум в коридоре, приглушенный дверью и скоро затихший.
Внимание Вольдемара Гройлиха было целиком поглощено номером газеты «Нейе Бадише». Сначала он прочел передовицу, в которой некий либеральный журналист на отличном немецком языке и в осторожном полувопросительном тоне описывал военное и экономическое положение Болгарии. Газета вышла в первую неделю августа и, несомненно, отличалась основательным знанием обстановки на Балканах; она преподносила информацию в благожелательном для Австрии тоне. Затем Гройлих пробежал фельетон, решив прочитать его завтра повнимательнее, и углубился в объявления, местные новости, извещения о смерти, где следы коварного гриппа скрещивались со следами опустошительной войны. «Вот где воистину железный крест», – подумал он с горечью. Опять и опять уже примелькавшиеся объявления о смерти молодых людей, павших на поле чести.
Вдруг он взглянул на часы.
– А где же твой подопечный? – спросил он Бертина. – Не может же он целых четверть часа сидеть у нас в клозете.
Гройлих подошел к двери, открыл ее и крикнул:
– Алло, Науман, дружище!
И вдруг Бертин увидел, что Гройлих сначала напряженно выпрямился, затем бросился вон из комнаты.
– Боже мой! – крикнул он. – Бертин, смотри! Кто бы мог подумать!
Возле третьего окна в коридоре свешивалось с потолка короткое, широкое тело Игнаца Наумана. Голова была прижата к груди, тяжелые ноги висели в нескольких дюймах от каменного пола. В отсутствие Винфрида монтеры начали прокладывать две новые проводки, но недавно прервали работу в ожидании изоляционного материала и медной проволоки в резиновой обмотке, которые обещали доставить из Кенигсберга. Фарфоровые ролики, укрепленные металлическими шурупами, бежали рядышком под потолком вдоль всего коридора. С одного из этих роликов, как раз над третьим окном, свешивался конец провода. Увидев его, маленький Науман решил, что спасительный выход найден: своими ловкими руками, руками упаковщика, он завязал петлю высоко под сводчатым потолком коридора и прыгнул с подоконника прямо в объятия смерти. Тонкая шея, вероятно, сразу сломилась под тяжестью туловища.
Оба солдата стояли, прерывисто дыша.
– Снять! – сказал Гройлих.
Тело было еще теплым. Они подняли его, и Бертин распустил петлю, которая отделила это туловище от бедной измученной головы.
– Совсем мягкий и теплый, – пробормотал Гройлих. – Положим его на мою койку.
– Глаза погасли, – застонал Бертин. – Как ужасно свисает изо рта язык.
– Вложить в рот! – приказал Гройлих и понес мертвеца ногами вперед в комнату. Там он уложил его на своей плащ-палатке. – Закрыть ему глаза! – прибавил он.
И Бертин сделал и то и другое, невольно вспомнив Кабанье ущелье, где он оказал ту же услугу своему школьному товарищу Шанцу – закрыл такие же бледно-голубые глаза. Но те глаза служили храброй душе, безупречно ясному и смелому уму. Затем он вынул из рюкзака Наумана его плащ-палатку, серую и еще довольно новую, и покрыл ею распростертое тело. Оно было так мало, что почти целиком – от кончиков сапог до забинтованной головы – скрылось под плащом.
– Хотелось бы зажечь в его память свечку, – сказал Бертин. – У нас так принято. У христиан, вероятно, тоже. «Из плена тела ты освободился, а над душой да смилуется бог».
– Что за ветхозаветный вздор, – вполголоса пробормотал Гройлих. – Мы, свободомыслящие, не интересуемся ни богом, ни душой. Но так как мы единственные, скорбящие по нем, а о свечку можно зажечь сигару или трубку, то вот тебе один из знаменитых стеариновых патронов. – И он вынул из ящика наполовину использованный металлический капсюль. Бертин зажег черный фитиль, поставил капсюль на табурет в головах у Игнаца, и Гройлих действительно закурил о нее пайковую сигару.
Оба стояли, молча глядя на фигуру под серым плащом. Бертин тоже набил трубку и закурил ее от свечки.
– Для этого надо ее потуже набить и держать головкой вниз, – объяснил он, по-видимому, только для того, чтобы что-нибудь сказать.
Помолчав, он опять заговорил:
– Пока это, стало быть, последний. Когда наш Шиллер писал свою «Надгробную песнь», он думал только об умирании прекрасного, того, что «восхищает богов и людей» и «не трогает железной груди Зевеса». Что все боги поспешили оплакивать умершую красоту – это не удивительно. Но здесь погиб человек, принадлежавший к низам человечества. Почему? Кто скажет нам? Потому ли, что ему угрожал нейрологический стационар, «невралический», как он сказал еще полчаса тому назад?
– Скажи уж: классовая медицина, – произнес Гройлих; по его ожесточенному тону Бертин понял, что за полчаса беседы с Игнацем он принял его в круг своих бывших школьников, учеников ораниенбургской народной школы. – Даже такие бедняги не обойдены войной, – продолжал он. – Ты совершенно прав, Бертин: некрасивый, нелюбимый, мало к чему пригодный, он все же достаточно хорош, чтобы война растоптала его. Изувечили парня за то, что он хотел пожать руку вестнику мира, который в его глазах олицетворял собою и мир, и рождество, и возвращение на родину, и все на свете… Вот чем были члены русской делегации для этого рядового немца, униженного и оскорбленного. Там, где мы руководствуемся рассудком, наиболее подавленное существо опережает всех нас, следуя голосу своего сердца. «Последние станут первыми» – в этом есть глубокий смысл.
– Еще бы, – сказал Бертин, выпуская кольца дыма. – Когда эта мысль была высказана или записана, человеческий опыт уже насчитывал за собой десятки тысяч лет.
– Общественный опыт, – подтвердил Гройлих.
– Не раз мне доводилось сидеть возле мертвого тела, – сказал Бертин. – Пал мой школьный товарищ Щанц, которого марокканцы убили в Орнском ущелье. А еще раньше – юный Кройзинг, о котором тебе может рассказать Понт.
– Знаю, – отозвался Гройлих.
– А потом – коротышка Фезе, добряк Рейнгольд Винклер, Вильгельм Шмидт, батрак, не умевший ни читать, ни писать, и Гейн Грот, самый вшивый солдат в нашей роте. Здесь мы похоронили нашего старину Гришу, а теперь опустим в землю Игнаца Наумана, этого младенца, anima candida[24]24
Невинная душа (лат.).
[Закрыть]. Кто еще на очереди? Кого ждет гибель под самый конец?
Унтер-офицер Гройлих задумчиво взглянул на него.
– Не тебя, – сказал он, – тебя пощадят. Твой долг прежде всего свидетельствовать. Ведь ты один из наших. Если бы Познанский и наш адъютант не вызволили тебя, как рассказывал мне Понт, когда я с тобой познакомился… Хотел бы я найти ответ на занимающий меня вопрос. Ты, Бертин, все правильно понимаешь, умом и чувством делаешь всегда неизбежные выводы. Почему же это не приводит тебя к революционному действию, к организации сопротивления, как, например, нашего товарища Мау, который прислал нам номер «Нейе Бадише Ландесцейтунг»?
– Не знаю, – возразил Бертин. – Возможно, потому что у меня все протекает в сфере воображения и облекается в образное, художественное слово. Кстати, надо тотчас же известить Познанского и не знаю кого еще, чтобы забрали тело. Да и врача надо – установить смерть и причину смерти. Побегу-ка я.
– Правильно, – согласился Гройлих. – Да и койку мою надо бы освободить. О твоем ответе на мой вопрос я должен подумать. До свидания, увидимся после обеда.
Бертин надел шинель и пояс, нахлобучил фуражку и, отвернув брезент, еще раз заглянул в лицо Игнацу. Оно выражало успокоение, освобождение. Бертин снова прикрыл его и ушел. Потрясенное сердце Вернера билось медленно, может, еще и потому, что после беспокойной ночи в дороге и всех последующих треволнений он выкурил трубку табаку. «Эх, Игнац, – думал он, – придется тебе, чудак ты этакий, лежать рядом с нашим Гришей, и, может быть, это еще усилит впечатление от „дела Гриши“. Он был самый передовой из всех вас. Он попал в ловушку, потому что возмутился, восстал, потому что действовал иначе, чем Кристоф Кройзинг, тот все-таки оставался в рамках дозволенного воинским уставом. Ты же, Гриша, следовал уставу человечности, как и наш бедный Игнац, но по-иному, мужественно, хватая судьбу за рога… Да… А воображение, значит, – предохранительный клапан, спасающий от подвигов отчаяния… Ну, посмотрим!» – И он рысью побежал от виллы Тамшинского к дому купца Зюскинда, где жил Познанский.
Между тем унтер-офицер Гройлих потушил свечку и вызвал двух вестовых. Они отнесли мертвое тело на плащ-палатке в один из боковых подвалов, в «ящичный погреб», как он у них назывался; там складывалась пустая тара. Гройлих сам сдвинул несколько ящиков, на которые и положили тело ополченца Наумана. Слух о прыжке незнакомца в объятия смерти быстро распространился по всему подвальному этажу виллы-штаба, как бывает везде, где собрано много людей, и послужил поводом для горьких комментариев, хотя никто ничего точно не знал, а может быть, именно поэтому.
Солдаты бранились, у них было для этого немало оснований.
– Трех досок хватит, господин унтер-офицер, – сказал вестовой Траубе. – Ведь росточку он был небольшого, от силы метр пятьдесят пять.
– Метр шестьдесят, – возразил Гройлих.
Глава седьмая. Не тот мирВесь следующий день Бертин боролся с тоской, чуть ли не с меланхолией. Если такой благородный человек, как Кристофор Кройзинг, погиб, убитый людской низостью и тупостью, значит, порочна сама структура нашего общества, и классики не раз говорили об этом в стихах – долговечных и, быть может, бессмертных.
А дальше в мутном свете выступает
Посредственность, что всех нас подавляет.
Посредственность, то есть рядовые люди, хотели сказать Шиллер и Гёте, Гельдерлин и Клейст. К этой плеяде избранных, пожалуй, принадлежал и тот очаровательный смуглый баварец, который похоронен в Билли. Но в данном случае загублен как раз рядовой человек, Игнац Науман. Из десятков тысяч таких простодушных, доверчивых людей, предъявляющих самые скромные требования к жизни, выросших на ее задворках, и состоит низший слой общества – низы, низы всех обществ, всех стран. Если многие выходцы из этих низов все же развились, выросли, высоко поднялись, то это достигалось в мирное время разнообразными формами сплочения общественных сил. Некоторые удовлетворялись постепенными улучшениями, но сильные умы стремились к принципиальной перестройке всей жизни, всей общественной формации. Война вообще свела на нет достигнутые улучшения: рабочий день удлинился до бесконечности (против чего протестовал Гейн Юргенс), бараки с нарами в три яруса битком набили людьми; он, Бертин, время от времени избавлялся от казармы ценой пребывания на гауптвахте. Со всех сторон грозит насильственная смерть, слепое разрушение разумных стремлений, творческой радости труда. И вот перед нами Игнац. Страх перед тайнами электрического тока загнал его в могилу после всех мук, которые принес ему душевный порыв – пожелать счастья вестнику мира. В разговорах с Познанским и позднее, во время прогулки с Софи, Бертин уже совершенно ясно представлял себе картину душевного состояния Наумана. Должно быть, где-нибудь в сознании бедняги фарадический ток, о котором он едва ли что-нибудь знал, слился с представлением о токе высокого напряжения, который, вероятно, не раз его дергал и пронизывал, когда у его настольной лампы обнажался шнур. Вспоминались ему, конечно, и сообщения в газетах о несчастных случаях с монтерами, убитыми сильным током, о проклятом электрическом стуле, который ввели у себя Соединенные Штаты Америки, чтобы замаскировать варварскую сущность казни. В какой-то газете Бертин прочел однажды двустишие, и со вчерашнего дня оно не выходило у него из головы:
Не убивай же, сказал мыслитель —
Не только убийце, но и палачу.
Познанский приготовил и велел отпечатать на машинке целый ряд донесений и протоколов по поводу кончины Игнаца Наумана.
– Англичане правы, карая попытку к самоубийству, да и Гамлет совершенно справедливо отвергал самоубийство. Сколько оно причиняет неприятностей окружающим! Во всю свою жизнь этот Игнац Науман не являлся предметом столь разносторонних хлопот, как теперь, после своей смерти. Такой покойник доставляет больше забот своим согражданам, чем полдюжины живых.
– Верно ли, – спросил Бертин, – что он уже не лежит на своем катафалке из ящиков, который так искусно устроил Гройлих? Мне кажется, что чувство ужаса перед закланным агнцем, перед всем нашим гнусным временем воплотилось в этих трех ящиках, в этом унылом коротком туловище, в серой плащ-палатке, тускло освещенных голой электрической лампой. Удалось ли найти для него гроб? Где и когда его похоронят?
– Нигде, – сказал Познанский со злой ноткой в голосе. – Старший штабной врач Кабуш узнал от своего подчиненного врача Вейнбергера, что этот Науман – бобыль. У Кабуша, видите ли, теперь есть время заниматься анатомией. Он пожелал вскрыть мозг покойника научной целью. А заодно уж и все тело будет принесено в жертву рвению к науке, проявляемому варшавским тыловым госпиталем. И поэтому вашего бывшего однополчанина отправляют туда в длинном ящике. Он прекрасно сохранится в такой мороз. В Варшаве они не могут заполучить покойников: наши ортодоксальные евреи, понимаете ли, строго блюдут библейский завет. А что касается нееврейского «материала», то на него претендуют в первую очередь австрийские медики.
– Унтер-офицер Гройлих называет это «классовой медициной», – заметил Бертин. – Она имеет более глубокие корни, чем, скажем, «нибелунгская верность». Разве не видно при самом поверхностном взгляде, что даже союзники стараются вырвать друг у друга все, что только возможно? И разве Гройлих не прав, думая, что жертва войны – растоптанное человечество – служит смазочным маслом для механизма, именуемого рынками сбыта?
– Не знаю, – угрюмо ответил Познанский, – садитесь-ка, Бертин, за машинку и отстукайте свидетельские показания, как бы данные под присягой. Опишите, как произошло самоубийство, ведь вы с Гройлихом были почти что свидетелями. Завтра позвонит наш обер-лейтенант, но рассказать ему об этом несчастном случае мы успеем и при личном свидании. Если штрафной батальон попытается обелить своего Клоске, мы в это дело вмешаемся. Спи спокойно, бедный Науман, перемирие состоялось бы и без твоей смерти.
Под вечер – это был канун субботы, – когда Познанский присутствовал на богослужении в синагоге, вернее, в маленькой молельне евреев-ортодоксов, мистически настроенной секты хасидов, – писатель Бертин почувствовал властную потребность писать. Но не Игнац Науман оказался героем, вокруг которого кристаллизовались его образы. Бертина преследовала сцена из «Бьюшева», где бежавший пленный Григорий Ильич Папроткин, запасшись паспортом на имя Бьюшева, попадает в сети, расставленные немцами.
Бертин снова видел лагерь военнопленных, зимнюю ночь, звенящую колючую проволоку, друга Алешу, который принес Грише, решившемуся бежать, кусачки, украдкой взятые им где-то на одну ночь. Видел он и своих земляков немцев, Фрицке и Биркгольца, слышал, как свистит над бараками ветер. План пьесы, ибо он хотел написать вещь для сцены, а не для безмолвного читателя, рисовался ему совершенно отчетливо; он считал своим долгом изобразить это потрясающее происшествие, показать его своим соотечественникам. Без передышки исписывая диалогами страницу за страницей, он в середине второй сцены остановился и решил сперва коротко набросать весь первый акт. В голове у него мелькали высказывания писателей-критиков – он и сам не помнил, принадлежат ли они Лессингу, Шиллеру или Геббелю, – о том, что сюжету драмы должен быть придан характер необходимости. Он подумал, зло усмехнувшись, что военная машина освобождает драматурга от этой трудности. Если где-либо на земле гремят пушки, то на всем земном шаре для каждого отдельного человека вырастает необходимость сопротивления и вместе с тем, покуда человек остается одиночкой, неизбежна его погибель.
Бертин захлопнул тетрадь и достал с жалкой полочки, прикрепленной к стене с помощью двух проволочных петель и двух гвоздей, биографию законодателя Солона, написанную Плутархом. После своих бесед с Познанским он купил эту книгу в брестском военном магазине. Лежа в постели так, что свет лампы падал из-за спины, приблизив книжку, напечатанную мелким шрифтом, к близоруким глазам, он с возрастающим удивлением читал о том, как за шесть веков до нашей эры Солон был провозглашен диктатором своими согражданами, не сумевшими справиться с терзавшей их смутой. Бертин читал, как Солон разделил общество на классы, переключил торговые связи Афин, которые до тех пор торговали только с Пелопоннесом, на тогдашнюю мировую систему торговли и соединил денежную систему Аттики с Халкидской, охватив таким образом территорию от Салоник и Эритреи до всех малоазиатских городов Греции, расположенных на пороге огромного персидского царства. Как он затем запретил гражданам своего государства под угрозой лишения свободы оставаться нейтральными во время внутренних раздоров. («Будьте белыми, черными, но только не серыми», – вспомнился Бертину стих одного знаменитого поэта, который до недавнего времени был близок к отделу печати округа «Обер-Ост».) И как тот же Солон предпринял большое путешествие, но предварительно заставил афинян поклясться, что в его отсутствие они будут соблюдать все законы, включая те, которыми были аннулированы государственные долги и запрещено ростовщичество, под угрозой лишения гражданства и тюремного заключения; запрещалось также накопление земельной собственности.
Земельная собственность… Гройлих назвал бы ее средством производства, а что касается нейтралитета в решающих, жизненно-важных вопросах… Бертин выключил лампу, вытянулся на жестком сеннике, сунул надувную подушечку под голову и сквозь закрытые веки увидел яркие образы бородатых греков в длинных хитонах, как их изображали знаменитые художники. Он понял: в вопросах войны и мира тоже не может быть нейтралитета. Надо смотреть в корень. Для кого выгодна война? Для народа? Смешно и думать. Народы – смазочное масло, как мы видели… Но кому же тогда? Здесь надо поразмыслить, прислушаться к тому, что говорят русские. А когда найдешь корень, надо его вырвать со всеми волокнышками. Нейтралитет? Нелепость! Нелепость! Самоубийство, подобное тому, какое совершил Игнац Науман! И нас, так же как его, отдадут на растерзание анатомам, и в лучшем случае мозги наши будут храниться в спирту у какого-нибудь Кабуша.
Бертин взглянул на светящийся циферблат часов: пора наконец заснуть.
С каждым днем темнело все раньше. В тот субботний день, завершавший неделю, солнце вообще не показывалось – вероятно, стыдилось жалкого полукруга, который оно сегодня прошло за покровом облаков на пути к длиннейшей ночи. Вскоре с аспидного неба начали падать на поля и крыши крупные хлопья. Друзья знали, что Винфрид в течение дня позвонят и известит их о своем возвращении. Кроме того, их тянуло на виллу Тамшинского, посидеть за круглым столом или же за письменным столом Винфрида; они чувствовали, что назревают важные события, о которых Понт и Гройлих могут кое-что сообщить.
Тот, кто закуривает лишь на исходе субботнего дня, то есть после двадцати четырех часов «воздержания», как выражался Познанский, хвалясь своим образом жизни, пользуется преимуществом перед всеми другими представителями рода человеческого. Познанский вынул из портсигара красивую светло-коричневую сигару, обрезал ее и высек огонь зажигалкой – что и было причиной запрещения курить в субботу: в день, когда творец мира почил собственной персоной, – в этот день ничто не должно возникать. (Познанский, вероятно, не знал и, во всяком случае, не говорил, что это есть более утонченный и гуманный вариант вавилонского «несчастливого дня», дня Сатурна – в этот день запрещалось что-нибудь предпринимать, – и превращение его в день отдыха, поднявший мировую культуру на новую ступень.)
Унтер-офицер Гройлих вышел из своего подвала, чтобы насладиться обществом друзей; он не мог пригласить их в свое царство, где еще бродила тень бедняги Наумана, где еще слишком свежо было воспоминание о нем. Софи и Берб тоже предпочитали диван в комнате Винфрида походной койке в подвале Гройлиха; ведь в соседнем помещении тело Наумана до сих пор ждало гроба, в котором его повезут в Варшаву. Воздух, наполненный табачным дымом, огласился шумными восклицаниями, когда Гройлих сообщил важнейшую новость. Совет Народных Комиссаров еще раз обратился к правительствам союзных стран с призывом либо присоединиться к Советской России, предлагавшей заключить мир и назначить своих представителей для переговоров в Брест-Литовске, либо открыто заявить, во имя каких целей они – Франция, Англия, Италия, Япония – хотят взвалить на свои народы бремя четвертой военной зимы, четвертого военного года. Карты на стол, господа Клемансо, Ллойд Джордж, Орландо и прочие! Довольно с нас секретов и дипломатических уверток! Мы – русский народ, рабочие, крестьяне и солдаты, – не желаем нагромождать новые горы трупов, увеличивать прибыли, тайно играть в страшную игру! Если вы не присоединитесь к нам, значит, именно вы и заставите нас заключить сепаратный мир, а для начала – перемирие, ибо мы полны решимости заключить его уже в этом месяце на четыре недели, с тем что оно будет автоматически возобновляться, если ни один из партнеров заблаговременно его не расторгнет.
Все шестеро сидели за круглым столом, под ярко горящей Электрической люстрой, выполненной, вероятно, в стиле модерн – излюбленном стиле 1905 года: листья лилии, отлитые из железа, в соединении с цветами из матового стекла в лучшем парижско-венском вкусе.
– Выпьем остаток коньяку, – сказал Понт, – наш шеф достанет новый. Шесть рюмок, вероятно, найдется, – он открыл угловой шкаф и стал рассматривать бутылку против света: да, он не ошибся. Из того же треугольного сооружения он достал рюмки различной формы – круглые, граненые, плоские, как чаша, – и осторожно налил в них янтарную жидкость.
– За что же мы выпьем? За мнимый мир или за настоящий, тот, которого так хотел бедняга Науман?
– За счастливое будущее! – откликнулась сестра Берб и чокнулась с друзьями.
– А что станется с корнеплодом? – спросил Понт, очевидно таивший что-то про себя. – Превратится в нож, не правда ли? Или, может быть, в штык?
Бертин покачал головой. Он выглядел, совсем как на том снимке, который сделал артиллерийский офицер прошлым летом, когда команда нестроевиков с великими усилиями тащила вверх по склону холма покинутое орудие около фермы Шамбретт, в ущельях Фосского леса.
– В штык? – переспросил он. – Ну, нет. В карандаш и в лучшем случае в автоматическую ручку. – И ему подумалось о первых полутора сценах драмы, посвященной Грише и ждавшей в его ящике продолжения. Должно быть, пьеса, стремясь вырваться на волю, так же долбит свою деревянную тюрьму, как один из тех бесчисленных жучков, которые прогрызают старую мебель.
– Как это удачно, что господин обер-лейтенант… «отозван», – хотела сказать Берб, но в это мгновение вдруг громко зазвонил телефон.
Понт приложил к уху трубку.
– Перенесем разговор сюда. Да, господин капитан, говорит фельдфебель Понт. – Он рассмеялся. – Я хотел первым поздравить вас с повышением в чине. Мы слышали сегодня ночью, что его превосходительство досрочно произвел вас в капитаны. Ну, теперь вы знаете об этом из самого достоверного источника.
Сестра Берб захлопала в ладоши, ее щеки порозовели, она сделала над собой усилие, чтобы не вырвать трубку из рук Понта.
– Здесь есть еще некто, желающий говорить с господином капитанам, – улыбнулся Понт, глядя в черный раструб. – Но, разумеется, долг службы – на первом месте.
Теперь говорил, по-видимому, Винфрид, а Понт слушал; на него было устремлено пять пар глаз, силившихся прочесть по его лицу, что он слышит. Но они видели лишь, что он качает головой.
– Как у нас с лошадьми, господин капитан?.. Не густо! Вчера наши ездовые клялись мне, что у нас в частях не наберется даже сотни. У поляков по деревням, разумеется, есть лошади. Господин капитан, конечно, знает, что такое крестьянская лошадка. Нечто вроде пони… Три тысячи? – переспросил он с удивлением и протестом в голосе. – Разрешите повторить: сделать опись лошадей в округе армейской группы Лихова и охватить весь гражданский сектор. Да, разумеется, на предмет снабжения кормами. Таковы наши намерения на семнадцатый год. Что мы сделаем с этими лошадками в восемнадцатом – это уже наше дело… Слушаю, господин капитан. А теперь мы покидаем вашу комнату и передаем ваши распоряжения соответствующим лицам. Значит, до свидания, господин капитан, до завтра или до понедельника.