Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Она запротестовала; его рассуждения показались ей экзальтированными и фальшивыми; все оттого, вслух сказала она, что обычно причину зла ищут в партнере, а не в себе самом.
– Да, я ищу его в партнере, – ответил он просто.
Тогда непонятно, почему же он совершает эту прогулку? Природа тоже, очевидно, ничего не говорит ему, не затрагивает ни ум, ни сердце?
Разумеется, услышала она в ответ, он ничего не может взять у природы, он знает, что здесь он беспомощен, ведь он не художник и не сентиментальный обыватель; но, во-первых, врач прописал ему движение, а во-вторых, так изумительно хорошо и связно думается на ходу, в этой тишине. Он решил еще раз до последней детали продумать свою статью «О воспитании и мышлении», раньше чем браться за перо. Ему хочется отшлифовать статью так, чтобы она стала прозрачной, как лед, чтобы сквозь строки ее чувствовался зимний день.
Весь этот восторженный и трогательный вздор не выливался в плавную речь, наоборот, юноша говорил запинаясь, приглушенным голосом, помогая себе смущенными жестами, глядя куда-то в пространство.
На каком он семестре? – спросила девушка.
– Нет, не на первом, – ответил он, – уже на втором.
Короче говоря, ей было очень жаль его, жаль потому, что он лишен счастья молодости и все же так мужественно пытается скрыть это. И, рискуя ранить Магнуса, она спросила, целовал ли он когда-нибудь девушку; спросила легким тоном, с искорками смеха в глазах.
Он сильно побледнел и замолчал. А потом ответил «нет», потому что он-де человек правдивый и потому что не ответить даме невежливо.
Она помотала головой; это был жест сострадания и глубокого протеста против бессмысленной борьбы, которую общественные условия и ограничения навязывают талантливой молодежи. Перед нею юноша двадцати двух лет, а он беднее любой крестьянки, любого подмастерья – он живет без страсти, без поцелуя…
Ни Магнус, ни Ева не находили уже ничего необычайного в том, что они так откровенно говорили друг с другом о своей жизни, что между ними так быстро перекинулся мост взаимного понимания, а ведь еще два часа назад они даже не были знакомы. И девушка тоже рассказала ему о себе. И в ее жизни также было мало радостного. Беспокойная, неровная юность, любящие родители, которые старались отвлечь дочь от настоящей, полноценной жизни, насыщенной духовными интересами, и вовлекали ее в водоворот светских удовольствий, не приносивших ей никакой радости. Лишь незадолго до совершеннолетия она вышла из повиновения.
Он кивал, поддакивая; он все понимал, больше того—. видно было, что он переживает вместе с ней тоску, грусть и мечты, о которых она говорила. Она рассказывала, что ночью ложилась на голый пол, только чтобы почувствовать себя свободной: мягкая постель казалась ей символом всей ее жизни. Она пыталась проникнуться верой в бога, но из этого ничего не вышло. Тогда она воспылала страстью к одному уже немолодому человеку, и это ей удалось больше.
В своих вопросах и коротких репликах, которые были вызваны желанием все объяснить и оправдать, Магнус обнаружил большую человечность и тонкое понимание вещей, хотя уже было установлено, что он не психолог. С каждой минутой этот юноша был ей все милее. Ей захотелось порадовать его, согреть душевно, но она не знала, как это сделать. Она ясно видела, что его сухость – результат надуманного образа жизни, что эта судорожная скованность вовсе не от природы. Насилие над собой и строптивая воля заставили его оледенеть.
Так шли они бодро вперед по ровной, без больших подъемов дороге. Время от времени над их головами бесшумно пролетала ворона и где-то вдали перекликалась с другой, солнце поднималось все выше, оно стояло уже почти над ними, и голод понемногу давал себя чувствовать. Кто-то шел им навстречу. А, это почтальон. Они обратились к нему и спросили, далеко ли до Ахенского перевала; судя по времени, им давно надо было там быть.
Почтальон ответил, что до перевала совсем недалеко, каких-нибудь часа два пути; но молодые люди, пожалуй, сделают лучше, если не перевалят через гору, а пойдут в обход. Он пожелал им всех благ и пошел своей дорогой. Они огорченно посмотрели друг на друга, досадуя, что придется сделать такой крюк. Ева Марер пожала плечами.
– Теперь нам уже не попасть в Ахенский лес, – сказала она, – да это пустяки. Где-нибудь мы найдем себе ночлег. А сейчас мне хочется есть.
– И мне, – сказал Магнус. – Давайте поищем хорошее местечко, фрейлейн Марер.
Ей захотелось схватить его за шиворот и хорошенько встряхнуть.
– Вы невыносимы, Магнус, с вашим вечным «фрейлейн Марер». Запомните: теперь я ваш товарищ и зовут меня Ева. Поняли?
– Хорошо, Ева, как вам угодно, – сказал он, краснея, смущенный и счастливый.
Они увидели неподалеку четырехсвайный крепкий сарайчик для сена. Конечно, это был именно сеновал, очень тесный, но тут можно было отдохнуть как нельзя лучше. Вход, правда, находился не у самой дороги, кроме того, строение было обнесено забором. Пришлось перелезать через забор, и Ева оказалась гораздо более ловкой, чем Магнус. Когда они протискивались в высоко прорезанную узкую дверь, Магнус опять застрял, и Ева, крепко ухватив юношу за плечи, сильным рывком втянула его за собой.
Ему это было приятно. Он подумал: «Удивительно! Так еще никогда не прикасалась ко мне ни одна девушка… Никогда никто так не командовал мной, но мне это нравится… Удивительно!..»
Они уселись рядом, было тесно, и это тоже было хорошо: теперь, когда они сидели на одном месте, мороз давал себя знать. Она уже успела спять рюкзак, и он, подгребая к ней слабо пахнущее сено, чтобы ей было как можно теплее, сказал в заключение разговора:
– Во всем этом, Ева, нет ничего удивительного. Ни в вашей жизни, ни в моей… Это участь многих и многих. Сотни таких же юношей и девушек, как мы, ждут от жизни только знака, который вселил бы в них решимость стать свободными и сильными… Вот как бывает иногда в марте: небо почти ясное, и вдруг, откуда ни возьмись, гром, а до него – молния, ее никто не заметил, но она, конечно же, предшествовала грому, иначе ведь не может быть. Только молния и гром, но у тебя уже полная уверенность – весна пришла. Я не кажусь вам слишком экспансивным? А теперь приподнимите ноги, вот так… Что такое жизнь вообще и что мы себе представляем, когда с болью и страхом произносим: жизнь? Это только слово, по-моему…
– А по-моему – жажда, которая изо дня в день остается неудовлетворенной, жажда счастья, жажда прочной дружбы, понимания, успеха, жажда силы, чтобы подчинить себе жизнь, жажда гармонии… Да разве все перечислишь!
– Беспредельная неудовлетворенность, верно! – он кивнул. – Но жизнь подает знак только тем, кто сумел освободиться от скованности, кто силен. Заколдованный круг! Не грустно ли? Вам-то, Ева, жизнь давно подала знак!
– Ах, дружок, жизнь всем подает знак.
– Но мы не видим его и не следуем ему, мы глядим вдаль и, ничего не замечая, проходим мимо.
– Это уж смахивает на декламацию, Магнус, – сказала она и ласково улыбнулась, стараясь смягчить впечатление от своих слов. Она почувствовала, как болезненно он их воспринял.
– А теперь посмотрим, чем нам поддержать наши бренные тела. Тесно здесь, правда, но придвиньтесь ближе, еще, еще, я ничего вам не сделаю. Так теплее.
Ему было радостно чувствовать заботу о себе.
– У меня инжир, ветчина, яйца, – сказал он, открывая мешок. – Вот, выпейте, это старый коньяк. Я собираюсь напиться.
– Очень вредно в туристском походе.
Но она сделала несколько глотков, и вслед за ней он тоже прильнул губами к еще теплому горлышку бутылки.
– У меня много колбасы, паштет, апельсины и хлеб. Давайте соединим наши запасы.
Они ели, смеясь и разговаривая, как товарищи, ели с огромным удовольствием, невзирая на жестокий холод и ревниво следя друг за другом, как бы кто не съел меньше. Ежеминутно она говорила:
– Магнус, у меня опять замерзли руки. Разотрите их.
И он, послушный и счастливый, обхватывал своими большими и мягкими руками ее узкую крепкую кисть и растирал ее до тех пор, пока девушка его не останавливала.
– По-видимому, у вас нет ни малейшего представления, как обращаются с дамскими ручками, – весело поучала она.
– Ах, что вы! – ответил он вдруг с важным видом и нежно поцеловал кончики ее пальцев.
Рассмеявшись от неожиданности, она порывисто откинулась назад и легко, с глухим стуком ударилась головой о деревянную стенку.
– Ого! С каких это пор у психологов появились столь аристократические манеры?
– Вы не ударились? – быстро спросил он.
– Пустяки! Вы бы лучше рюкзак уложили. Ваши руки тоже не очень теплые.
Ее интересуют его холодные руки! Никогда в жизни он не был так счастлив, никогда не встречал он такой девушки. И хотя он чувствовал свое превосходство, он не мог не признаться себе в этом. Ей можно говорить все, решительно все, она не поднимет тебя на смех, в крайнем случае только улыбнется. Нет, она не пустышка! Что угодно, только не пустышка! Как с ней чудесно! И как легко! Впервые в жизни он встречает девушку, с которой можно говорить о самых сложных психологических явлениях, да разве это не чудо? Нет ничего, что было бы ей непонятно, она прошла через тот же круг переживаний, что и он. Ему не приходится долго разъяснять ей свои мысли, она схватывает их с первых же слов, – да такую девушку днем с огнем не сыщешь!
Он был счастлив, ему хотелось петь, пусть петухом, все равно, лишь бы петь. Эта девушка зажгла в нем искорку, светлую и теплую. Как она добра, что позволила ему пойти с ней! Если так будет продолжаться, он наверняка не обдумает свой очерк «О воспитании и мышлении», а будет все время болтать с ней. Но что ему до очерка? Здесь перед ним человек, да какой еще! Он по-детски улыбался.
– Ну что ж, пойдем? Перчатки я нашла, теперь пусть мороз злится сколько ему угодно… Но вот что, Магнус: раньше чем двинуться, мне хочется подремать. – Она вытянула ноги, зарылась в сладко пахнущее сено и скользнула поглубже, к стенке. Подложив руки под голову, она, отдыхая, закрыла глаза.
– Следуйте моему примеру, Магнус, – сказала Ева.
Но он сидел не шевелясь и смотрел на нее, на ее белый шерстяной свитер, на милое, красивое лицо. Короткая горячая волна прилила ему к сердцу, в ней сверкали разноцветные искры… Его пронизанный страхом мир еще противился новому ощущению. Но вот накатила вторая волна, огромная, сияющая, переливающаяся всеми цветами радуги, и опрокинула, смешала все чувства. Порывистым движением, угловатый и неопытный, он наклонился над Евой и осторожно поцеловал ее в губы. Она испугалась гораздо больше, гораздо неподдельней, чем следовало бы испугаться; в ней все еще жил инстинктивный страх девственницы. Она даже вскрикнула и произнесла что-то вроде: «Не смейте целовать в губы, я помолвлена». Ей, правда, тут же до слез стало стыдно этих возгласов. Но все же она мгновенно приподнялась, как ни трудно это было в такой тесной хижине, и села, опираясь на руки. Но обороняться было незачем. При первых же ее словах черный ледяной поток смыл все, что только что искрилось и сверкало. Он окаменел от стыда и печали, он упал на спину и лежал, крепко закрыв глаза, стиснув кулаки, лицо его словно свела судорога, губы вытянулись, как у страдающего, усталого ребенка. Несколько долгих секунд стояла тишина, такая тишина, что в ней, казалось, дышать было трудно.
Девушка посмотрела на него, она тоже испытывала жгучий стыд. Полученное ею некогда воспитание, прорвавшись сквозь ее теперешнее «я», чуть не обратило в катастрофу столь естественное, нежное, освобождающее движение губ, как поцелуй. Сколько беспомощности в его позе! Она подумала: он опять чрезмерно страдает, как будто бог знает что натворил! А несколькими минутами позже ей пришло в голову: вот она молния, вот он знак!
И она очень сознательным, очень материнским движением наклонилась к нему и нежно поцеловала, поцеловала, как ребенка, когда его будят. Он заморгал, словно в глаза ему ударил яркий свет, лучезарный ореол милосердия. Потом положил руки ей на волосы и, вкладывая в это движение всю душу, долго гладил их.
Позднее они перебрались через седловину и спустились с крутого склона к озеру. Незамерзающее, оно лежало у подножия почти отвесных склонов – ясная чаша из сине-зеленого драгоценного камня, в которой, едва колыхаясь, отражались, как в зеркале, горные вершины.
Тропа была широкая, они шли рядом, они даже взялись за руки и, словно расшалившиеся дети, шагали широко и размашисто. Только теперь он увидел всю красоту этого солнечного дня, небо показалось ему особенно синим, а озеро, чем ближе они подходили, все больше представлялось светящимся чудом. Солнце перевалило за полдень, и на снегу уже играли легкие, нежные, чуть гаснувшие краски. Магнус и Ева шли по берегу озера и разговаривали, как старые друзья, которые давно не виделись и знают, что очень скоро им опять придется расстаться. Они разговаривали, и в каждом их слове, в каждом звуке голоса дрожала скрытая нотка радостной растроганности. Чувство превосходства оставило его, к нему вдруг вернулась юность. Он преклонялся перед Евой.
– Посмотрите туда! Вот он, Эверест! – говорил он. И это значило: ты владычица моя, ты это понимаешь? Он не знал, что с собой делать от счастья; убегал вперед, возвращался, говорил о простейших вещах, и щеки его пылали, словно он рассказывал сказку. Он даже запел вдруг скрипучим голосом, совсем немузыкально, он пел ужасно, но так звучат все песни о счастье…
Ева чувствовала, что согрела, оживила застывшую душу, что ей хочется этого, хочется всем сердцем, и она лучилась радостью, потому что была счастлива. Она рассказала ему о Гансе, о том, как она познакомилась с Гансом в колледже, рассказала, что через два дня, в среду, на первой неделе поста, они поженятся. Она обещала Магнусу познакомить его со своим женихом, обещала, что они будут друзьями, и он понимал, что это означает конец его одиночеству и приобщение к жизни, к любимой жизни, по которой он истосковался и которая до сегодняшнего дня всегда ускользала от него.
Солнце спускалось все ниже, лучи его горели все ярче, все многоцветней, и вдруг этот щедрый день подарил им еще одну сказку: в озеро, темно-синее и словно бездонное, в одном месте берег вдавался белым мыском, узким, как палец; мысок был покрыт снегом, а на самом его конце рос куст, который стоял так близко от воды, что у корней покрылся коркой льда. Это был, вероятно, шиповник, но он не оголился, ветви его были густо усыпаны темно-красными ягодами, похожими на тяжелые капли свежей крови. Алые, они, будто сотни маленьких юных сердец, светились на фоне искрящегося снега и глубокой синевы озера, сверкавшей сквозь густые ветви куста.
Друзья не могли оторвать глаз, точно он вцепился в них всеми своими шипами, и без конца оглядывались, пока ревнивая дорога не спрятала его от них.
Карл Магнус сделал открытие; он понял, что природа многое говорит его сердцу, не требуя, чтобы он был художником или сентиментальным обывателем, говорит потому, что он просто человек. До сегодняшнего дня он не желал прислушиваться к ее голосу, когда она что-то нежно нашептывала ему и смеялась, смеялась, высмеивая его. Он почувствовал, что мнил себя невесть чем только от душевной бедности. «Теперь я весь мир вберу в себя, раньше чем напишу о воспитании и мышлении», – обещал он себе.
Солнце скользнуло за гору; стало холоднее, они ускорили шаги, небо поблекло, точно кто-то влажной тряпкой стер прекрасную голубую лазурь. Но стемнело не очень – снег белел, мягкий и матовый, и друзья приумолкли. А еще чуть попозже месяц, который давно уже белым пятнышком терпеливо дожидался на небе, вступил в свои права и стал светить. Бледный и кроткий свет призрачно струился по горным кручам и делал снег еще бледнее прежнего.
Перевалы и вершины гор слабо вырисовывались сквозь мглистую дымку на зеленовато-бледном небе, которое не желало темнеть, и походили на картину, отраженную в темном зеркале. Далеко над озером поднимался туман, в отдалении черной стеной стоял лес, не походивший ни на какую картину. Путники направились к нему молча и без страха, хотя вокруг властвовало одиночество. Только когда они благоговейно вошли в ночной лес, они увидели, что луна и звезды горят, что они бросают на землю яркий свет, превращающий снег в горы бриллиантов, в поля жемчужин.
Оба устали. До деревни добрались лишь поздно вечером. В деревенской гостинице отапливалось всего две комнаты, расположенные рядом; в сущности это была одна комната, разделенная невысокой перегородкой и с общей печью. Карл и Ева сидели внизу, в зале, низеньком и чистом, до половины обшитом темными панелями, а выше побеленном, со сводчатым потолком и огромным камином. Они отдыхали, грелись и ужинали. Изредка кто-нибудь один медлительно ронял слово; оно оставляло после себя улыбку, за ней следовала тишина, в которой таяли произнесенные звуки. Толстая радушная женщина принесла книгу посетителей, и Магнус увидел, что Ева студентка математического факультета, а вовсе не художница, и что она гораздо старше, чем он думал: оказалось, что ей уже двадцать семь лет, и он ужасно удивился. А потом им приготовили горячий глинтвейн, очень ароматный, сладкий, они чокнулись и кивнули друг другу. И так хорошо было сидеть около печки за огромным круглым столом, против которого висело распятие, что, поужинав, они все продолжали сидеть, прихлебывая вино, и с уверенностью говорили о будущем и об удивительно счастливом настоящем. Когда, по их расчетам, комнаты наверху согрелись, Ева поднялась первая: ей хотелось без помех совершить приготовления ко сну; он пошел вслед за ней только через полчаса. Она уже лежала в постели.
Широкий коридор вел в ту часть комнаты, где на сегодняшнюю ночь поселилась девушка. У нее было темно, но она еще не спала и отчаянно ругала ледяной холод. Они болтали, пока он укладывался. Потом он решился спросить, нельзя ли подойти и поцеловать ее на сон грядущий? Выдержав небольшую паузу, она милостиво согласилась.
Потом он долго лежал в своей постели с открытыми глазами и слушал ночь, слушал ровное дыхание уснувшей девушки; и темнота ожила, в ней шла тайная, счастливая жизнь. Мечты о будущем обступили изголовье его постели, и на душе было тепло, как никогда раньше, и он чувствовал светлую благодарность к чудесной девушке, которая спала за перегородкой.
Он проснулся утром чуть не с криком счастья. Ее половина комнаты была уже пуста. Он торопливо уложил вещи и, громко стуча ботинками, подбитыми шипами, спустился по стоптанной деревянной лестнице, собираясь позавтракать. Но вместо того, чтобы свернуть в зал, он вышел за порог дома, в студеный чудесный день. В безоблачном небе сияло солнце, уже поднявшееся над горной грядой, оно проливало расплавленное чистое золото на все озеро – от берега до берега. Он чувствовал, что это золото вливается и в его сердце, чувствовал, как прекрасно и радостно, до оторопи радостно это начало дня. Он глубоко дышал и все спрашивал себя: «Я ли это, тот самый Карл Магнус, который собирался прожить свою жизнь, сочиняя холодные и ясные, как лед, философские трактаты? Нет, я не тот и никогда уже не буду прежним. Быть может, я надолго заброшу решение философских проблем, зато я стану счастливей, моложе». Приставив козырьком ладонь к глазам, он другой рукой помахал солнцу; он приветствовал солнце, расшалившийся мальчуган, За его спиной открылась дверь и улыбчивый голос Евы сказал:
– С добрым утром, соня!
Он живо повернулся и протянул ей руку:
– С добрым утром!
1908Перевод И. Горкиной
Валаам
ет ничего безнадежнее позднего напрасного раскаянья, да еще стареющей женщины, у которой нет будущего. Под вечер не то осеннего, не то уже зимнего дня, сидя у окна, за которым идет мелкий холодный дождь, женщина смотрит на безлюдную улицу маленького городка, разукрашенную под столичную, на весь этот угнетающий своей пустотой и косностью марионеточный, обезьяний мирок, которому совсем недавно она принесла в жертву дочь… Чистую, непорочную жизнь… Глупая и бессмысленная смерть от рук акушерки после запретного вторжения… Мучительная подпольная смерть унесла ее девочку, но «так повелевал закон» и страх перед людской молвой, жалкая и все же понятная трусость перед скандалом, затаившимся во взглядах, выражениях лиц, суждениях. И видеть, сознавать вновь и вновь, что эта человеческая слабость тотчас же и самым непредвиденным образом отомстила за себя: муж резким ударом расколол их брак, разметал последнюю видимость совместной жизни, – словно постель, в которой он чересчур долго спал и вдруг вскочил и бросился бежать, и никакими силами его уже не удержишь… Свободный, он устремился к новой жизни, оставил жену, как источенную раковину, уже ни на что не годную; она выкинута на свалку, и там ей хорошо – нет ни угнетающих забот, ни угнетающей нужды, зато нет ни радостей, ни задач, ни цели, ни смысла…
Вот уже два дня, как на столе лежит толстое письмо. Быть может, опять анонимная писанина, напичканная клеветой или гнусными поздравлениями с тем, что она избавилась от мужа, который… За этим обычно на ее голову выливался ушат сплетен, как из открывшейся клоаки: называли имена кельнерш, проституток и трактирщиц, точно указывали часы и дни, когда она могла бы разоблачить возмутительный обман. А ведь это были как раз те дни и вечера, когда они кричали и ссорились, бросали друг другу жестокие упреки и обвинения в смерти их Ильзы. Но она выпьет чашу до дна. Уж лучше крепкое, тошнотворное зловоние соседской души, чем эта унылая, буро-серая пелена дождя, и кариатиды на фасадах домов, и витрины магазинов с выставленными товарами; в их окаменелой неизменности она, как в зеркале, видит собственную жизнь, это вечное топтание на одном месте, бессмысленное саморасточительство – вот уж поистине ради чего стоило вытерпеть муки рождения и смерти!
Прежде всего она посмотрела на подпись: значит, это тот самый молодой человек, тот студент, который дня три назад не пожелал ей поклониться. Позавчера она, встретив по дороге в церковь его мать, сказала ей по этому поводу несколько грустных слов. Славный мальчик. Славный мальчик, друг Ильзы… Нет, это письмо надо внимательно прочесть. И она прочла:
«Многоуважаемая сударыня, вы пожаловались моей матери, что я не поклонился вам, и, с присущим вам изяществом, прибавили: быть может, первый семестр в университете так вскружил ему голову, что он забыл о вежливости и о правилах хорошего тона в обхождении с дамой. Тем самым вы даете мне повод объяснить свое поведение. Но вместо того, чтобы объяснить его, я предъявлю обвинительный акт вам, беспощадный – обещаю, хотя и это отнюдь не отвечает правилам хорошего тона. Я плюю на них, и если вам это не нравится, можете не читать мое, пожалуй, слишком длинное письмо.
Встретив вас вчера перед своим отъездом, я не сделал столь естественного движения – не поклонился. Но при виде вашего траурного платья и длинной черной вуали меня захлестнула такая волна нестерпимой ярости, такая ненависть к вам, что выразить это словами невозможно. Еще и сейчас, ночью, когда я пишу эти строки, меня трясет, как в лихорадке.
Передо мной последний прелестный снимок вашей дочери, которую вы пять месяцев назад потеряли. Она стоит с ракеткой в руках и торжествующе смотрит на меня, как в те минуты, когда она с Эгоном Б. выигрывала партию у меня и у моего случайного партнера. А теперь вы сажаете розы на ее могиле. Да, я груб и я хочу быть грубым. Вы и не того еще заслужили. Не думайте, будто я наивен и не понимаю, что вы сделали все, что было в вашей власти, только бы сохранить это чудесное существо. Вы слишком любили Ильзу. Впрочем, вы поступили бы точно так же, если бы речь шла и не об Ильзе, вашей единственной дочери, – ведь вы, что называется, „хорошая мать“, сударыня.
Но я забываю об обещании ясно и убедительно объяснить мой поступок, а я хочу сделать именно это, а отнюдь не просить прощения. С вами не следует раскланиваться».
Женщина оторвалась от письма и подняла голову: он ведь ничего не знает, жалкий дурак, чего же он хочет? Уж не догадывается ли он о чем-нибудь? Нет, нет! Это мальчишеское благородство только от неведения; но с ней действительно не стоит раскланиваться, она струсила, какая непростительная трусость!
Женщина стиснула зубы и вернулась к письму:
«Не взыщите, сударыня, если я сейчас буду говорить о вещах, вам известных. О том, как давно наши семьи знакомы, о том, как мало лет было нам, Ильзе и мне, когда мы впервые играли в крокет у нас в саду под старыми каштанами. Ильзе исполнилось девять лет, на ней было короткое платьице, ветер и благоговейные мальчишеские пальцы играли ее чудесными каштановыми кудрями. Надвигалась гроза, мы забрались в беседку и прижались носами к стеклам окон, и Ильза объявила, что хочет рано, совсем рано умереть, раньше, чем кончит школу. И умереть ей хочется стоя, от удара молнии… Нечто подобное, объяснила Ильза, она испытала однажды на уроке истории. Помню, что у меня, двенадцатилетнего мальчишки, мурашки побежали по спине, когда я это услышал. Я очень хорошо помню все это и еще многое-многое другое. Мой мозг просто оклеен такими картинами.
Много лет спустя мама как-то сказала в шутку, что вы с нею лелеяли некий план насчет Ильзы и меня; признаюсь, я ни о чем так не мечтал, как о нашем брачном союзе. И Ильза тоже этого хотела. Мы, говорила она, подходим друг к другу, потому что ты старше и потому, что ты очень терпелив со мной (когда мы играли в теннис, я безотказно поднимал мячи). Однажды я с пеной у рта принялся доказывать, что из всех глаз самые прекрасные – голубые; в ответ она поцеловала меня, и это был наш первый и единственный поцелуй. Ей минуло в ту пору четырнадцать, а в пятнадцать она познакомилась с Эгоном Буксбахом, познакомилась в день моего рождения, в моей комнате. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и с этого дня у меня было достаточно оснований проклинать час, когда Ильза встретилась с Эгоном. Но полгода назад все кончилось. Я больше не проклинаю.
Кстати, в ту пору я уже разделял вашу антипатию к этому изящному юноше, к этому желторотому щеголю, но Ильза полюбила его. Он был ее „первой любовью“. Помните ли вы еще, что это значит, сударыня? Как она на него смотрела! Ее первая любовь, ибо меня… Ей никогда не приходило в голову, что она могла бы меня полюбить. Я был с ней всегда, я был для нее товарищем, братом. Она никогда не замечала, что я отношусь к ней иначе. Да и что изменилось бы? Я сразу понял все. Казалось бы, что нынче, когда мне уже двадцать лет, я мог бы беспристрастно судить о событиях и чувствах тех дней, но меня и сейчас еще изумляет наша тогдашняя способность страдать по самому незначительному поводу. Тогда-то и зародилась моя вражда к вам. Не о себе я думал. Вы желали мне добра и считали, что мы с вами союзники. Но вы ошибались. И я возненавидел вас, возненавидел. Я превратился в наперсника обоих, слышите… Ильза, совершенно естественно, приходила ко мне, и он тоже… Так сложилось само собой…
Догадываетесь ли вы, сударыня, что я вменяю вам в вину? С того дня, как вы „раскрыли“ тайну Ильзы, как вы узнали, что она „встречается“ с Буксбахом (ах, какой необычайной проницательностью нужно было обладать, чтобы „раскрыть“ тайну этого ребенка), вы начали обращаться с дочерью так, словно она стала воровкой или вышла на панель. Вы говорили ей вещи, которые Ильза, это дитя, едва понимала, едва о них догадывалась. Взгляды, которые вы бросали на нее, делали ее несчастной. Вы ее не били – как же, ведь вы „современная“ мать! Но в ее присутствии вы призывали милосердие божье на „это создание“. Ильза еще верила в бога, сударыня. Вы запирали ее и бесшумно, на цыпочках, неожиданно входили в ее комнату; вы прочли ее дневник, украли и прочли, „высокочтимая“ сударыня; вы рылись в ее постели и шкафу в поисках писем. Вы вынудили у нее клятву не разговаривать с ним и не писать ему, а потом не поверили этой клятве…
Вот что вы делали с ней, не говоря уж о булавочных уколах, жестах, мимике, которые женщина хранит в своем арсенале, чтобы мучить другую, вынужденную жить вместе с ней, в тесной зависимости от нее, не имея возможности защищаться. Впрочем, Ильза и не хотела защищаться, она считала себя страшной грешницей.
Откуда я все это знаю? Я видел ее слезы, я слушал ее исповедь. Вашу вину в моих глазах смягчает лишь то, что женщина не очень верит слезам, потому что с известного возраста она сама легко плачет. Ваш несчастливый брак и ревность – ибо в основе ваших поступков лежала ревность, а не страх матери – рано сделали вас подозрительной, способной во всем видеть подлость. И я, тогда еще мальчик, понимал, в какое ужасное смятение вы повергаете такую чистую душу и как жестоко может страдать такое юное сердце. Ильза приходила ко мне выплакаться, найти поддержку в моих уговорах и увещаниях, услышать из моих уст, что она вовсе не низкое создание, как вы неустанно ей твердили. Больше того. Когда однажды вы расплакались из-за нее, мне стоило огромных усилий удержать Ильзу, до глубины души потрясенную и истерзанную, от крайнего шага. Материнские слезы! Ах, сударыня! Вам надо было ее видеть, вам надо было ее слышать! Как смиренно она склонялась перед вами, как корила себя, как оправдывала вас! Она никогда не сомневалась в ваших материнских правах, она никогда ни в чем не винила вас, не возмущалась: она была лишь смертельно несчастна.
Дружба с Буксбахом длилась три месяца, мученичество Ильзы – год и три месяца! Я знаю, что она позволила ему целовать себя лишь в самом конце их знакомства, трепеща от страха; и таких встреч было не более восьми-девяти. Вы видите, как подробно меня посвящали решительно во все, она ничего от меня не скрывала. И он тоже. Я выслушивал его исповеди, я утешал его, когда он, подавленный, сидел в углу дивана, я терпел его самобичевания; он считал себя виновником ее страданий, считал себя недостойным ее мук…
Перед нашей маленькой девочкой даже такой вульгарный ветрогон чувствовал свое ничтожество…
– О боже, – вздыхал он, – я не стою ее, она на десять голов выше меня и должна так страдать!..
Он читал мне ее письма; я повторяю, он негодяй. Да, сударыня, даже если бы я всю свою жизнь не знал, что за чудесное дитя наша Ильза, в этих пятнадцати письмах и записочках мне открылась бы ее беспредельная красота. Они у меня, я заставил его отдать их мне, для того чтобы Ильзе не пришлось лгать, уверяя вас, что у него нет от нее ни строчки; я обладатель бесценного сокровища, в нем душа любимого существа. Ни за какие блага в мире я не расстанусь с ним, и если б мне сказали, что когда-нибудь эти чувства вызовут у меня улыбку, я предпочел бы сегодня же умереть. Но я никогда так низко не паду.
Я знаю, сударыня, что вся ваша ненависть была лишь выражением страха: вы боялись, что отношения между Ильзой и Буксбахом дойдут до предела, в чем, особенно если речь идет о молодых людях, всякая опытная, да еще обозленная женщина почти не сомневается. Думаю, излишне уверять вас не только в том, что вы заблуждаетесь, но и в том, что ни Ильзе, ни ему даже в голову не приходило все то, что вам казалось вполне вероятным. Ни Ильзе, ни ему. Ибо чистота этого ребенка была так велика, что гасила в нем малейшее желание посягнуть на нее.
Я знаю наших подростков, юных девушек нашего так называемого хорошего общества. Я знаю, о чем они толкуют в сумерках, собираясь в кружок, знаю, как они болтают об „этом“. Иной раз и подумать страшно о возможности жениться на одной из них. Ильза никогда не была в их числе, она не понимала их намеков, не интересовалась их разговорами.
Это нежное сердце вы за последние пятнадцать месяцев до краев наполнили горем. Быть может, вы не знали, что некоторые дети умирают от ран, которые на других легко заживают. Вы вселили сомнение в ее душу, горечь в ее жизнерадостное существо, смятение в ее чувства. Вы внушили ей мысль о желанном избавлении. Она не убила себя, но когда на нее обрушилась эта ужасная болезнь, она сдалась ей с готовностью, без сопротивления. Так умерла Ильза. Так умерла чудесная девушка, не причинившая никому никакого зла; ей было всего семнадцать с половиной лет, она только догадывалась о счастье, которое может дать жизнь, в любви же испытала одни только муки… А ведь у всякого, кто видел ее разлетающиеся косы, сердце полнилось радостью… Я был далеко, когда она умерла.
Я ничего не знал о ее болезни. Когда домашние написали мне, что Ильза Арлезиус больна, на спасение уже не было надежды.
В часы черного отчаяния – а они посещают меня очень часто – я виню себя, что не сделал светлее ее короткую жизнь. Правда, после ее последней встречи с Букобахом (безмолвной, прощальной, полной слез и рыданий) Ильза строго-настрого запретила мне говорить даже о возможности еще одного свиданья, но, быть может, она уступила бы, будь я настойчивей. Однако я поддался слабости, нерешительности, смешному эгоизму, который нашептывал мне надежду занять место в ее сердце, когда она забудет об Эгоне. Да, в сущности я не имею права писать это письмо.
Мне рассказывали (когда я несколько дней назад приехал домой), что перед смертью, в бреду Ильза часто говорила обо мне, звала меня, ждала, что я облегчу ее страдания. Это делает меня счастливым и сводит с ума. Ждала, быть может, потому, что на открытках, которые она мне посылала, она никогда не упускала случая с ребячливой важностью проставить: „студенту-медику“. Быть может, и оттого, что Ильза с ранних лет привыкла, что я всегда, как мог, избавлял ее от страданий или хотя бы смягчал их. Увы! Все это кануло в вечность, и предо мной теперь одна задача – примириться с маленьким коричневым холмиком, на котором засыхает ворох венков и цветов. Меня пугает какое-то странное непонимание самого факта смерти, мне хочется оспорить логический вывод из неумолимой цепи мыслей – что мертвые мертвы и что усопшую нельзя больше ни увидеть, ни услышать. А я каждое движение Ильзы, каждую ее интонацию, тревожную, страдальческую, лукавую, помню так, что и теперь еще, стоит мне услышать голос, хотя бы отдаленно напоминающий голос Ильзы, и надежда, что это она, бросает меня в жар и холод… Разве не странно?.. Правда?
В своем глубоком отчаянии я, признаюсь, не раз сожалел, что изучение медицинских наук навсегда заставило меня считать спиритизм и прочую мистику невежеством, обманом, самообманом…
Мы потеряли ее, сударыня. Вы я я. Быть может, когда минет год со дня ее смерти, никто, кроме вас и меня, не вспомнит о ней. Мы товарищи по несчастью, сударыня. Меня колотит дрожь, когда я думаю о минувших днях, когда представляю себе, как вы в полном одиночестве переходили из комнаты в комнату, где все, куда ни ступишь, полно воспоминаний о вашей девочке. Вот вы взялись за желтую прохладную дверную ручку, которую так часто сжимали теплые пальчики Ильзы, вот подошли к шкафам, где еще висят ее красивые платья, ненужные, смятые, белое и коричневое, и темно-синее, отделанное мехом, которое я особенно любил. Нет, нет, сударыня, я вам не завидую. Сколько же вы перестрадали! И все эти дни и педели у постели больной, и первые три дня после кончины… А сколько мук принес вашей душе, вашей сильной душе, разрыв с мужем, ускоренный смертью Ильзы! И бессонные ночи, когда вся жизнь, год за годом, проходила перед вами… Ах, как мы осиротели, сударыня! Как не хватает нам звонкого смеха и милой серьезности нашей Ильзы! Я знаю, что жизнь подарит мне новые радости, что молодость возьмет свое, что воспоминание об Ильзе, тоска по ней потускнеют и сердце откроется для нового чувства. Хотя я никогда не забуду Ильзу, ибо она – самая чистая, самая яркая страница моей юности, все же время смягчит остроту утраты, я реже буду думать о ней. Но вы, но вы, бедная, бедная мать! Мне страшно представить себе ваши вечера, мне страшно, когда я думаю о том, что будущее предстает перед вами как цепь терзаний, как беспощадное зеркало прошлого и что вы одна в четырех стенах, немых свидетелях ваших мук, одна во всем доме, где вы не пожелали более терпеть присутствия мужа! О сударыня, если бы я мог помочь вам! Почему бы нам изредка не встречаться, чтобы поговорить о той, которую мы потеряли? Разве не было бы для нас утешением воскресить в памяти все, что было светлого в жизни Ильзы, которая теперь избавлена от страданий? Мы, люди, не знаем, что творим, не в нас причина наших несчастий… Все наши поступки, причиняющие страдания другим, исходят из добрых побуждений и вместе с тем порождены силами, над которыми мы не властны. Ненавидим мы? Любим? Не знаю. Мне кажется, нечто постороннее заставляет нас любить или ненавидеть, толкает на поступки, которые приносят нам и радость и муки, а порой и гибель. Быть может, это игра нашей крови, а возможно, влияние каких-то изменений в окружающем нас мире или в нас самих. Иногда мы действуем, словно во сне. И поэтому, многоуважаемая сударыня, не терзайте себя, не вините себя так уж сильно в несчастье, постигшем Ильзу и вас. Подумайте о том, что ей, возможно, суждены были годы такого горя и таких слез, такая страшная участь, что, пожалуй, надо благословлять ее кончину. Никто ведь не может сказать, что пройдет победителем по жизни. Моя мать и я… у нас всегда найдется для вас время. У меня – во всяком случае, И хоть я еще молод, но я много страдал. А страдания сближают людей. Не отклоняйте моей просьбы и подарите мне свое расположение, как бывало в наши светлые, да и в хмурые дни.
Ваш Иоахим».
«Только что, закончив это хаотическое письмо – я писал его всю сегодняшнюю мучительную ночь, – я вспомнил, что начал я с совсем другим намерением, с намерением оскорбить. Я не в силах перечесть свое письмо – слишком сильно, слишком осязаемо встало передо мной минувшее. Не знаю, что я написал. Я отдаю себя и свою, быть может, нечеловеческую бестактность на ваш суд. Искренне прошу вас простить меня… Завтра под вечер я зайду к вам, чтобы узнать, приняли ли вы мои извинения. Я принесу с собой Ильзины письма и горячо прошу у вас прощения, сударыня, дорогая сударыня!
Ваш И.»
Блаженный какой-то! Кладя письмо на подоконник, она смеялась, смеялась беззвучно и горько над этим новоявленным Валаамом. Мальчик начал с проклятий, кончил благословением, но, проклиная и благословляя, трогательно прошел мимо самых реальных вещей – ах, как смешно, как смешно… Горечь ее смеха растворилась в слезах. Она вдруг увидела себя. С пугающей ясностью увидела женщину, которая действительно нанесла своей девочке множество мелких ран и называла это любовью. Она так же плохо знала свою дочь, как и юный автор письма, любовь которого доносится из каждой буквы, точно стрекот кузнечиков в траве на краю дороги, непрестанный, едва слышный за другими звуками, но в тишине гудящий, как морской прибой. Да, да, ужас и горе являет собой жизнь молодого человека в наше время, когда старая мораль не связывает более, а новая еще не утвердилась; ибо мера одиночества и мук, которая выпала на долю Ильзы, суждена тысячам Ильз и тысячам Иоахимов – исключение не может прорвать плотину устоявшегося быта, новая мораль чаще всего пробивает себе дорогу среди добротного середняка, и гибнут именно лучшие, не выдержав прорыва… Но, если нынче так трудно молодым, значит, у женщины, ничем не связанной, есть своя задача! Такая женщина должна научиться искусству повивальной бабки, искусству растить младенцев, должна научиться всему, что с этим связано. Тогда выпавшее на ее долю мученичество не будет напрасным – оно многому научило ее, а она сможет научить других: родителей – пониманию детей, детей – доверию к родителям.