Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
В полном отчаянии Гартмут Шнабель уселся в углу купе, вынул вторую сигару и мрачно закурил, устремив неподвижный взгляд на летящую рядом тень поезда; когда же половина сигары превратилась в пепел, в белый плотный пепел, он, покорившись в душе, начал читать книгу в зеленоватом переплете «Империя Серебряного Льва» – четвертый том великого Карла Мая[11]11
См. примечание на стр. 68 /В файле – примечание № 7 – прим. верст./.
[Закрыть].
Поезд остановился в Крейензене. По вагону, размахивая телеграммой, пробежал человек: «Гартмуту Шнабелю из Берлина! Для господина Гартмута Шнабеля, Берлин!» Испуганный Гартмут нервно выхватил сложенный втрое листок:
«Отменяю распоряжение, заканчивай Мейер Геттинген, встречай Геттинген Новый год. Утренним поездом Франкфурт; возвращайся третьего Берлин, испытание выдержал. Рад. Папа».
Сердце Гартмута замерло, как после неожиданного удара, и в душе его воцарилось смятение, детская растерянность и немота, пока мысли и чувства его бодрствующего «я» не возликовали хором: «О, как хорошо, как по-настоящему хорошо с его стороны!» Дрожащей рукой он дал посыльному пятьдесят пфеннигов на чай.
Только теперь его ночной праздник получил благословение: его подвергли испытанию, он его выдержал. Воля Сильного отметила его, и он оправдал доверие.
Самое лучшее на свете – приказание, думал он, и глаза его были влажны от слез. Никогда, никогда раньше он не понимал так хорошо слона поэте: «Уметь подчиняться – значит уметь быть господином». Сладкое желание подчиниться придавало этой милости свыше нечто пламенное, нечто от посвящения в рыцари, и он, шествуя по мосту благонадежности, вошел в избранное сословие тех, кто имеет право повелевать. Так, подобно рыцарю Грааля, соединился он со своим отцом и миропорядком – пьяняще сладостный внутренний огонь, дающий физическое ощущение счастья, переплавил его в мужчину.
Но потом, когда он, стоя у окна, ждал отхода поезда, что поднялось в нем тогда – очень медленно, очень неясно и словно заволокло его радость? Что он с болью заметил в себе? Не стыдился ли он немного этого испытания, которое походило на игру со всем, что составляло для него главное в жизни? Уж не охватило ли его на мгновение такое чувство, будто отец сорвал с него человеческое достоинство и, дергая за проволоку, управляет им, как куклой, как марионеткой, как жалким пугалом. Быть может, ему не следует брать подарок, купленный ценой его рабства?
Возможно, отблеск пережитого, едва осознанный, едва ощутимый, вспыхнул в нем, когда он пустыми глазами рассматривал белую станционную вывеску, на которой черными буквами было написано «Крейензен», холодную и неуютную, словно крик вороны. Ничего от трезвой четкости и жесткости, с которой мы, участники событий, должны изображать их пером и кистью, не было в его неуверенных ощущениях… Но он подавил их в себе, едва только здание реального, будничного вокзала стало отставать от поезда и терять свои очертания. В Гартмуте поднималась радость….
Оставим его здесь, прислонившимся к оконному стеклу, с его красивым костюмом, мягким лицом и телеграммой, засунутой в роман Карла Мая, который он держит в растопыренных пальцах, и вспомним, что всем нам хоть раз в жизни пришлось поставить заплату на сердце.
1912Перевод Е. Фрадкиной
Швея
ию историю маркиз де Шатоден рассказал восхищенным и благодарным молодым сыновьям трирских бюргеров. Было это во времена красного колпака (который носили, разумеется, в Париже), когда маркиз, несмотря на мучившую его подагру и свой парчовый жилет яблочно-зеленого цвета в серебряных узорах, теперь, правда, без драгоценных камней, давал уроки танцев в Трире. Во время уроков его сын весьма недурно играл на флейте, хотя при других обстоятельствах мог бы рассчитывать на богатое наследство: восемь ферм и шесть домов в Лионе.
– Итак, мои юные и сиятельные друзья, – сказал насмешливый толстяк, удобно расположившись в углу дивана, поближе к камину, за стаканом сдобренного пряностями пунша. – Во время оно во французском города Компьене жил молодой человек из вашего сословия, работавший в деле своего отца. Он влюбился в бедную, но добродетельную и хорошенькую девушку – с той страстью, которая так характерна для юных героев из почтенных буржуазных семейств, – и вознамерился жениться на ней. Не в пример нынешним молодым ветрогонам юноша стремился слить воедино долг, добродетель и любовь; он робко, но серьезно завел об этом речь со своим тучным родителем. Однако папаша, который был не столь добродетелен, как его сын, и не читал метра Жан-Жака, а, напротив, упрямо презирал маловесомые блага, производимые гениальными писателями, – папаша суровой речью, точно острым ножом, пронзил любвеобильное сердце юноши, угрожая избить его, как собаку, если он еще раз посмеет говорить о столь постыдной затее. «Как собаку!» – кричал неистовый папаша. Верный юноша! У меня слитком мягкое сердце, чтобы долго нести на себе груз твоих мучений, изображая их во всех подробностях; это убило бы меня. Но вам, моим слушателям и любезным ученикам, легко почувствовать, пережить и до дна испить чашу скорби вместе с героическим молодым человеком, который мечтает о браке и которому обещают намять за то бока. А если вы напряжете все душевные силы, то еще представите себе и последующее: на сцене появляется богатый вдовец, бакалейщик, ловкий пройдоха, возымевший намерение жениться на девушке; и она, лилия, ласточка, обитающая в храме красоты, соглашается! Берет его! Будет ему принадлежать! Он будет с ней спать! Вы краснеете, друзья мои, вы бледнеете, мои благосклонные слушатели. Все, что волнует вас, поразило беззащитную и любвеобильную грудь юноши мечом Марса, копьем Минервы и стрелою Феба. Скорбите вместе с ним, милые мои, скорбите! Умрите, если вам не под силу страдать!
Здесь маркиз сделал эффектную паузу и осушил свой стакан.
– Наш герой, получивший в дар от природы не только эфирную душу, но, к сожалению, и грубую телесную оболочку, остался в живых.
Это была, впрочем, лишь краткая отсрочка. Он жил лишь для того, чтобы еще раз свидеться с любимой. Такую он поставил себе цель и только ради этой цели дышал. Амур, покровитель влюбленных, внушил ему открыться умной и опытной старухе, даме, зарабатывающей на жизнь шитьем, – это не значит, что она была виконтесса, ибо было это, к вашему сведению, в стародавние времена. Звали ее Обере и рекомендовали нашему юноше как изобретательную особу, благосклонную ко всем влюбленным и не жалеющую никаких трудов, лишь бы устроить их счастье. Ведь задача женщин – давать счастье, не тем, так другим путем. Кроме того, он забыл у нее на столе кошелек с пятьюдесятью франками. Не по этой причине, а лишь по чрезмерной своей жалостливости добрая фея согласилась помочь ему, взяв у него для тайных своих целей фиалкового цвета камзол из лионского бархата, окаймленный лисьим мехом и знакомый всем любителям церковной службы, ибо наш юноша по воскресеньям ходил в нем в церковь. Этот камзол Обере перекинула через руку, предварительно распоров шелковую подкладку у нижнего шва и всунув туда иголку с ниткой, и отправилась с ним к молодой женщине. Час она избрала такой, когда счастливый супруг и лавочник развешивал муку. Как обрадовалась хозяйка гостье! Кто опишет их встречу? Для этого мне понадобился бы язык господина Бомарше или Дидро.
Надо было вам видеть молодую красотку в чепчике на волосах! Как мило она болтала с согбенной годами Обере! Опытная старуха хвалила яркий цвет ее лица, лукаво упомянула о коричневых тенях под глазами и спросила, достаточно ли широка ее кровать для ночных сражений.
– Посмотрите сами, – отвечает невинный ангел и ведет гостью в рай, на ноле битвы, в теплое прибежище дозволенного грехопадения.
Какое бурное волнение охватило вас, мои юные друзья! Я вижу это по вашим губам, по вашим блестящим глазам; и это понятно – но кто бы подумал, что такие же бурные желания бродят в старой Обере? Взгляните же, – рассказчик вытянул палец, указал куда-то вперед, и все слушатели посмотрели туда же, – как она опустилась на постель, словно у нее закружилась голова, как нарядный бархатный камзол выскользнул у нее из рук, как она замирающим голосом попросила воды! Молодая женщина, полная сочувствия, сама идет в кухню, а тем временем старуха засовывает в постель камзол, в котором – вы помните – торчит иголка с ниткой, и накрывает его одеялом. Зачем? Вы увидите, любители историй! Она делает это гениально; выпивает воду, быстро приходит в себя и прощается.
Юного, волнуемого надеждой любовника – вы о нем не забыли – она приглашает на половину девятого вечера к себе; она советует ему поесть крепкого бульона и тушеного сельдерея.
Мои рейнландцы, таким звучным хохотом вы безусловно сделали бы себе карьеру в блаженной памяти Версале. В восемь часов является домой лавочник, извините – коммерсант. Помыв руки, он что-то съедает и направляется к кровати, ибо он устал продавать и упаковывать товар. Раскрыв постель, он с удивлением обнаруживает какой-то предмет, вглядывается в него, вытаскивает камзол! Знаменитый, дорогой, нарядный камзол юного Антуана! А! Вы, не правда ли, понимаете, какая мысль запала ему в голову, вы достаточно дальновидны, мои ученики, и мне незачем распространяться об этом. Но с каким удовольствием я изобразил бы теперь, чтобы порадовать вас, разъяренного Аякса, показал бы вам, как он хватается за шпагу, – но он не носит шпаги; как он заряжает пистолет – но у него нет огнестрельного оружия; как он хватается за острый нож – но нож слишком остер и, кроме того, хранится на кухне, в ящике. Что же делать? Этот трезвый человек избегает кровопролития – ведь он не Тезей, она не Федра – и гармонически сливает воедино ярость, мщение, честь и покой: он хватает за руку свою супругу и выбрасывает ее за дверь, которую тотчас же и запирает. И очень хорошо, – говорим мы, ибо имеем на то особые основания.
Ошеломленная женщина, оросив слезами невинности каменный порог, вдруг услышала возле себя хорошо знакомый, ласковый голос, голос старой женщины, бормотавшей в темноте:
– Ради бога, моя дорогая, что вы здесь делаете?
Это была Обере, умная волшебница, фея иглы.
Обере выслушала рассказ плачущей женщины, разумеется, не явившийся для нее неожиданностью, стала проклинать всех обидчиков-мужей, а в особенности нашего знакомца. Она обещала жене полное удовлетворение на следующий день, а пока – убежище на ночь. Утешенное дитя последовало за ней и нашло у нее теплую комнату, в комнате теплую кровать, а в кровати – пылкого любовника.
Нет, мои юные слушатели, этого я описывать не стану. Отказываюсь. Я старик, одной ногой стою в могиле и помышляю лишь о спасении души. Скажу только, что молодой человек, словно завороженный магической цифрой пять на пятидесятифранковой монете, упятерил свои усилия и нашел благоприятный отклик у нашей красотки.
А на следующий день, ранним утром, жестокая хозяйка поднимает с постели молодую женщину, безжалостно прерывая столь заслуженный сон, и ведет ее в церковь Сен-Корнейль. Там она велит ей преклонить колени и простереться во прах перед образом доброй богоматери. Наша красавица охотно соглашается – ах, она так сладко устала – и засыпает. А старуха ставит на пол шесть подсвечников, горящих вокруг образа богоматери, и освещает ими стройную грешницу; поверьте мне, пресвятая дева сошла к бедной грешнице не с гневом и местью в душе: женщины всегда договорятся между собой во вред мужчинам. А супруг, которому на этот раз пришлось помириться с печальной необходимостью, вынужден был встать с постели и выслушать взволнованную старую Обере, вломившуюся к нему в дом. Дурной сон, приснившийся ей под утро, погнал ее в церковь, и что она там увидела? Молодую супругу, которая в отчаянии молится перед образом Марии, клянется в своей невинности.
Муж уже почувствовал раскаяние – мужья охотно раскаиваются, если им приходится спать в одиночестве, – он смущен, подавлен, он быстро встает и отправляется в церковь. Жена лежит, распростертая на полу, так глубоко погрузившись в свою скорбь и молитву, что не слышит приближения супруга; как она хороша, как невинно-прекрасна в свете восковых свечей. Он ласково, виновато окликает ее; она встает, смущенная, полная стыда, очаровательная; пока старуха снова расставляет свечи на алтаре, он целует жену, умоляя о прощении. Они втроем идут домой; супруги молчат, а старуха жалуется на свои старческие немощи. Как она слаба! Ведь вчера, сидя на кровати, она почти лишилась чувств. И как забывчива! Ей дали переделать нарядный камзол фиалкового цвета из бархата, шелка и меха. И кто поверит ей, что она не знает, куда девала камзол! Что он исчез, а она, бедная, старая женщина, в полном отчаянии.
«Вот как!» – думает муж. Теперь невинность его жены ясна как день. И придя домой, он отдает швее камзол, в котором еще торчит иголка с ниткой. Убеждение в невиновности жены делает его щедрым, и он дарит пятьдесят франков этой верной и преданной особе.
А затем муж снова ложится в постель. В постель, но не для отдыха, ибо даже купец, обладая молодой женой, – не правда ли?..
И кто – не супруг же! – запретит доказавшей свою верность жене время от времени давать работу честной швее и даже самой относить эту работу к ней на дом?
Мои дорогие ученики, на прощанье выслушайте мораль сей басни; мой друг, аббат церкви Сен-Сюльпис, который не захотел отречься от своего бога и которому поэтому мастер Самсон[12]12
Парижский палач.
[Закрыть] выбрил сразу и подбородок и тонзуру, – мой друг не раз говаривал: «Истинный брак не может быть уничтожен ни разводом, ни разрывом». Спокойной ночи, господа. Когда будете спускаться по лестнице, посветите себе сами; у меня нет лакея, с тех пор как я прогнал последнего за неопрятность. Разве здесь найдешь порядочных лакеев?!
До следующего раза, друзья мои, до следующего раза.
1913Перевод Р. Розенталь
Враг
асто бывает, что судьба человека складывается в точном соответствии с законами его характера, и что бы с этим человеком ни приключилось, пусть даже в него выстрелят в упор, все это вызвано роковыми силами, заложенными в нем. Именно в них-то и коренилась причина того, что силезский сержант Пауль Пашке чуть не истек кровью в самом начале первой мировой войны.
* * *
Ранним утром на второй день мобилизации старший сын мастера столярного дела Пашке, с удовлетворением кивнув, снова обвел взглядом мастерскую, где он еще вчера работал и где всегда был правой рукой отца. В чисто подметенной комнате все стояло на своих местах, к побеленным стенам были привалены груды струганых досок и некрашеная дверь со сквозным отверстием на месте замка. Не стоило заглядывать в темные углы между досками и стеной, проверять, нет ли там мусора, пыли, стружки. Каждый вечер, когда кончалась работа, он сам следил за тем, чтобы ученики не ленились убирать, не оставляли огрехов; большие ящики под верстаками были полны опилок и стружки, а до блеска начищенный инструмент лежал наготове в полном порядке. К вечеру, разумеется, все это в пылу работы будет разбросано; зато старик отец вместе с рабочими, которых пока не призывают (ополченцы! – пренебрежительно подумал мобилизованный), и с учениками изготовят за день с полдюжины дверей для строящейся школы.
Он пожал плечами, как бы говоря: кто знает, что будет здесь завтра утром. И снова пожал плечами, как бы выражая этим радостную мысль – меня это уже не интересует. В задумчивости он вновь и вновь поворачивал голову, оглядывая мастерскую. Часто дыша и все глубже вдыхая, вбирал он в себя запахи, никогда не покидавшие это помещение: освежающий смолистый аромат только что обструганной сосны и ели, неизбежно связанный со зрительным образом – розовато-желтые на срезе стволы, сучья, зеленые игольчатые ветки, – и витающий вокруг противный запах клея. Сын столяра любил эти запахи.
Со всем этим покончено. Он пересек двор и вошел в комнату, расположенную вровень с землей. Здесь он неторопливо и обильно позавтракал.
– Ешь, сыр свежий, долго не проголодаешься, – говорила мать и накладывала на маленькие булочки толстые куски пахучего силезского сыра. Этот запах юный Пашке тоже любил.
Лицо у матери было заплакано. Когда он поднялся из-за стола и взял ее руки в свои, не осмеливаясь поцеловать их, она, не в силах больше сдерживать слезы, громко разрыдалась и протянула сыну его библию. Не то советуя, не то приказывая, мать несколько раз повторила, чтобы он всегда носил эту книгу в ранце (мать когда-то служила у гернгутеров[13]13
Гернгутеры – члены «Гернгутеровского братства», религиозной общины, основанной в начале XVIII в. в силезском селении Гернгут.
[Закрыть]).
– Всегда, Пауль, всегда, всегда… – проговорила мать и выбежала вон из комнаты, впиваясь зубами в край фартука, но ей не удалось подавить рвавшийся из груди крик.
Только матери сердцем чуяли в те дни, что такое война, да и то не все. Часто и они глушили в себе инстинкт жизнеутверждающей природы чадом тщеславия или жертвенности.
Но Лене Пашке давно уже с великой неохотой смотрела на мир. Ее выразительные голубые глаза, полные слез, почти грозно светились на измученном темном лице, изрытом морщинами. Теперь она заперлась в спальне, бросилась на колени и уткнулась головой в постель, чтобы никто не слышал ее судорожных всхлипываний. Когда же ее сына, первенца, вырвали из-под ее крыла, как из-под извечного заслона, когда за ним захлопнулась дверь, душераздирающие рыдания матери незаметно перешли в молитву. Мать заклинала, мать молила владыку небесного о благополучном возвращении ее Пауля. Так нашла она утешение.
А старик отец пошел проводить сына на вокзал. Над высокой рожью, которая стояла под солнцем словно вылитая из меди, высилась беспредельная синева неба. Картина эта вернула Паулю душевное равновесие, нарушенное волнением матери; слава богу, в жизнь вошло что-то новое, родина знала на защиту…
Когда новобранец уже стоял в желтой раме вагонного окна в нетерпеливом ожидании отхода поезда, отец, борясь с мелкой дрожью, непрерывно колотившей его, не выпуская изо рта трубки и чересчур часто поплевывая на перрон, призвал сына, сержанта третьей роты Пашке, к осторожности; три или четыре раза отец повторил, чтобы на привалах сын ложился на спину, лежал неподвижно до самой команды «подъем» и ни в коем случае не ворочался с боку на бок.
– Помни, сынок, только не ворочаться!
Но вот наконец Пауль протянул свою длинную руку обоим братьям. По дороге на вокзал он позволил им нести свой маленький чемодан. Вместо всех других чувств мальчики испытывали отчаянную зависть, ведь на его месте они уже ощущали бы на своем мундире невидимый Железный крест. Лица у них и в самом деле не были такие осовелые, как у него. А он то и дело вытирал взмокшую от пота, коротко остриженную светловолосую голову и все только хвалил погоду – очень, мол, хороша для жатвы. Конечно, с этакой рыбьей кровью не только вражеского орудия, но даже знамени не захватишь – вынесли приговор сержанту Пашке его младшие братья, возвращаясь с вокзала домой.
Разбухший гарнизон в Глогау, на берегу широкого Одера, где Пашке отбывал воинскую повинность; новая серая форма, не такая красивая, как тот синий мундир с красным воротником и желтыми погонами, в котором Пашке вышел, так сказать, в люди, но необычная, во всяком случае, как будто вовсе и не у пруссаков служишь; бесконечные переезды, смех, шутки, песни, крики и сон – так началась война для сержанта Пашке.
В пограничных городах, когда солдаты выходили из вагонов, население встречало их как своих спасителей: велик был здесь страх перед приближающимися казаками, ведь даже в мирное время они казались вечной угрозой; вдобавок повсюду говорили о бешеной стремительности их наступления, сметающего все на своем пути. К счастью, разговоры эти не оправдались. Враг отступал в глубь своей страны, и приходилось совершать долгие одуряющие переходы, догоняя его; мундиры покрывались тонкой белой пылью польских дорог, а лица – серой коркой грязи.
В голове первого батальона вслед за гусарами шла третья рота. С тех пор как они вошли в соприкосновение с врагом, капитан охотно посылал сержанта Пашке и в разведку и в передовое охранение – особенно ночью.
– Он человек положительный, – говаривал фельдфебелю капитан, – не страдает, слава богу, чрезмерным воображением, будь оно проклято!
И вот, когда Пашке выполнял одно из таких поручений, с ним приключилась беда. Темной ночью в лесу он зацепился за корни дерева, упал и растянул на ноге сухожилие. Недели две ему пришлось пролежать в полевом госпитале вместе с ранеными из пятой роты, которая недавно атаковала несколько южнее сильный русский отряд.
В плен было взято множество солдат, среди них и десятка два раненых. Все они лежали рядом на чисто застланных койках, установленных в польской деревенской церкви.
Одна койка должна была вот-вот освободиться. На ней умирал русский пехотинец, раненный в грудь навылет – пуля прошла на волосок от сердца. Его товарищ спросил по-польски врача, долго ли он еще протянет. Врач ответил:
– Дни его сочтены.
Спрашивавший усмехнулся.
– Сколько гробов сколотил в своей жизни, а самого без гроба похоронят. Такое ему, верно, и не снилось. Это мой земляк. Я его знаю.
Врач тотчас же перевел все своему коллеге на немецкий язык.
Никто из многочисленных раненых не улыбнулся. В наступившей тишине слышны были только прерывистые стоны умирающего да звенящий звук, издаваемый крылышками нескольких пчел, ползущих вверх по оконному стеклу.
– Гроб можно было бы сделать, – сказал вдруг прусский сержант с перевязанной лодыжкой. – Я, знаете ли, тоже столяр, – пояснил он в ответ на недоуменные взгляды врачей и слегка приподнялся.
– Да вы на ногах не стоите, чудак! И зачем ему гроб? Сойдет и так.
Пашке откинулся всем корпусом назад, опустился на подушку и закрыл глаза. У него слегка повысилась температура. Это было вызвано не столько пустячным увечьем, сколько ужасно раздражающей необходимостью лежать в постели в этакую жару. Да, разумеется, только повышенная температура и сильная пульсация в висках виноваты в его дурацких словах. Ему было мучительно стыдно; ну, конечно же, сойдет и без гроба.
Какое ему дело до этого чужака-столяра? Есть прусские поляки и поляки – подданные России, об этом сказано даже в школьном учебнике. А он, Пашке, вообще не поляк – не русский и не немецкий.
Неожиданно его поразила мысль, что здесь словно бы умирает не один, а два человека – столяр и он же русский солдат. Смастерить гроб для товарища по профессии, гроб, который тот как бы не докончил, потому что косая его настигла, – это значит поступить добропорядочно и перед богом и перед людьми. А положить убитого русского в гроб, да еще собственноручно изготовленный в походе, на войне, где нет места для понятий мирного времени, – это бессмыслица.
Придя после долгих размышлений к такому выводу, Пашке не остановился на нем, а продолжал рассуждать, по колени увязая в сомнениях; впрочем, где-то в лодыжках уже ощущалось, что решение найдено.
Так здесь умирают двое? Да нет же, помилуй бог, один. Пашке широко открыл глаза и внимательным взглядом обвел помещение. Предсмертные хрипы доносились только из одного угла, и только один человек лежал там на койке. Хорошо, что он, Пашке, убедился в этом, теперь можно смотреть куда хочешь. И через некоторое время, как ни строг был внутренний критический взор Пашке, этот самый русский совместил в себе столяра и солдата… Ведь и он, Пауль Пашке, тоже, хотя непривычно и трудно под таким углом рассматривать себя, – да, он, прусский сержант Пауль Пашке родом из Гурау в Силезии, он тоже солдат и столяр…
Факт этот приковал к себе мысль Пашке. Поразительный факт! И он медленно и долго обдумывал его со всех сторон. Допустим, что пуля простелила левое легкое его, Пауля Пашке. Тогда бы он лежал на койке в том душевном состоянии, в каком находится сейчас этот враг. Как под мундиром, шерстяным бельем и, наконец, рубашкой прячется тело, точно так же под тем, что мы называем враг, кроется живая плоть, ремесленник, крестьянин или бродяга, кто бы то ни было, просто человек… Самое понятие «враг», видно, не много стоит, если оно вроде одежды, под которой оказывается нечто обычное, повседневное.
Такой вывод удивил Пашке, и он долго не мог с ним расстаться. Изумление сменилось усталостью, которая бросила его на подушки; легкое забытье сгустилось, перешло в сновиденья и, наконец, и глубокий сон.
Наутро он прежде всего взглянул на койку у стены и сразу увидел, что койка пуста, даже красного тюфячка не было. Постель вынесли проветрить, мелькнуло у Пашке; он стлался удержать какое-то звено ускользающего сновидения: школа, спина старого учителя Мейзеля, одетого в серо-зеленый долгополый сюртук, мальчики, босиком убегающие от старика… Но пока он силился уяснить себе, что за сон такой ему привиделся, он потерял и то, что еще помнил. И все же какое-то радостное чувство осталось: возможность хоть сколько-нибудь одолеть разъедающую скуку. Можно подумать о Мейзеле, а потом вспомнить свои мальчишеские проказы. В нем, в том самом сержанте, который только что спал, а сейчас бодрствует, длинный и широкий, точно двуспальная кровать, – в нем, за минуту до того, как он проснулся, жил и действовал маленький мальчуган. Значит, мальчуган в нем еще есть, значит, он и сержант Пауль Пашке – одно лицо. Так не вытащить ли мальчугана на свет божий?
Эта мысль вызвала в нем сильное сопротивление, но оно тут же рассеялось, он вдруг взбунтовался против праздного лежанья. Последние дни Пашке не раз уже приходил в бешенство от этой праздности, ему хотелось в пух и прах разнести и свою койку и всю эту церковь. Было бы хоть что читать! Тут ему пришло в голову, что у него есть книга для чтения, но сейчас совершенно незачем обращаться к ней. Суешь в ранец библию потому, что выполняешь волю матери, – родители такое же начальство, как в армии капитан, – но в приказе не сказано, что библию надо читать. Однако оказалось, что он вспомнил о ней очень кстати: со ступеньки на ступеньку библия привела его в область полузабытого.
Кто подарил ему эту книгу, напечатанную на тонкой желтоватой бумаге? Пастор в день конфирмации (за день до того он, Пауль, надел свои первые длинные – черные! – штаны), а на другой день после конфирмации учитель Мейзель написал что-то на подаренной пастором библии. Какое-то изречение. Но какое?
Он вынул из ранца, висевшего в ногах кровати, книгу и прочел:
«Не будь чрезмерно праведным и чрезмерно мудрым, дабы ты не испортился. Притчи Соломона, 7,17.
Пусть слова эти укрепят в тебе мужество и, вспоминая о них, вспомни и о твоем старом учителе Мейзеле».
Внизу – дата, а в левом углу повыше благоговейно-старательным детским почерком выведено имя: Пауль Пашке.
Он удивленно вскинул брови и сунул книгу под подушку. Что значит это изречение? Он не понимает… Вдруг в ушах у него прозвучал высокий раздраженный голос матери, выговаривающей слова с силезским акцентом:
– Да, да, да, ты отлично все понимаешь, надо только не лениться и пораскинуть умишком.
– Если бы я понимал, я бы не спрашивал, – ответил он спокойно и точно отстраняя от себя мать. – А уж что я не ленюсь, это ты сама знаешь.
До следующего вечера он, в долгие промежутки между минутами забытья, думал над смыслом этого изречения и перебрал всю свою жизнь, стараясь понять его смысл. И вот перед ним в прозрачном сумраке отдаленности предстали давно ушедшие, забытые мальчишеские годы. Был там один парнишка, в деревне Гурау, которому мать особо проникновенным голосом повторяла:
– Помни, Пауль, лучше терпеть несправедливость, чем творить несправедливость.
Нередко она говорила это через полчаса после того, как отец бил ее.
И еще она говорила:
– Помни, Пауль, что наш спаситель взял на себя кровавый грех людей, а ведь сам-то он был чистейший ягненок.
И она твердила своему Паулю:
– Следуй моим заветам, говорит господь наш Иисус, и я дам тебе венец жизни. Понимаешь, Пауль, сверкающий венец!
От этого голоса, сдавленного голоса, у парнишки сжималось сердце, а горящий взор матери проникал в него, казалось, до самого затылка. И по спине мальчика пробегал холодок, а кожа покрывалась пупырышками.
Какой-то школьник украл у пастора с лучших яблонь лучшие плоды. Учитель объявил: если виновник не сознается, в среду весь класс останется без обеда и ученики до самого вечера будут писать: «Не укради!»
Кто же явился в двенадцать часов к учителю, белый как мел, с дрожащим от страха подбородком? Пашке Пауль. Смирный мальчик Пауль Пашке! Смотрите-ка! В тихом омуте черти водятся! Ему всыпали сколько-то ударов палкой пониже спины и по рукам. Окончательное возмездие за преступление должен был воздать сыну родной отец. Но в два часа дня учитель прибежал к старому Пашке и, запыхавшись, сообщил: Фриц Вирбицкий явился к пастору и попросил у него прощенья, это он своровал яблоки, а не Пашке. А когда Паулю приказали – пусть по совести скажет, крал он яблоки или нет, Пауль расплакался и долго судорожно всхлипывал. Нет, он не воровал, но вожделел, да, да, вожделел! Услышав, что весь класс будет так сильно наказан, он решил… Все равно, ведь он грешник, ибо – не вожделей! Так сказано в священном писании. Совесть его оказалась сильнее правды, она толкнула его к учителю и повелела принять вину на себя.
Бывало, кто-нибудь стащит у Пауля карандаш или новый раскрашенный волчок; он только страшно удивится, но вещь не отберет.
«Эмиль нехорошо сделал, – думал Пауль. – Правда, он взял у меня волчок, потому что его волчок старый и грязный, но новый-то волчок – мой, разве хорошо так?»
А если какой-нибудь мальчик затевал с ним драку, он в первые минуты от удивления забывал защищаться, хоть и обладал крепкими мускулами. Почему он бьет меня, ведь я ему ничего не сделал? Удивление было настолько сильным, что он переходил к обороне, когда пыл у обидчика уже пропадал. И обидчик, к немалому своему удивлению – ведь он же победил! – вскоре оказывался под «дурачком» Пашке. Следовала короткая, молчаливая и методическая борьба, Пашке клал его на обе лопатки и добросовестно, без злобы, с избытком возвращал ему все, что получил от него.
Для сестер и братьев он всегда добровольно был козлом отпущения. «Они лгут, – брезгливо думал Пауль. – И как только они могут так лгать!» Каждый такой случай долго его мучил, и в конце концов ему начало нравиться быть мучеником и покорно сносить несправедливость. Но вот как-то на школьном дворе учитель Мейзель, искоса поглядев на него сквозь очки, сказал, что не только стыдно, но даже плохо нарочно навлекать на себя несправедливость. Иисус Христос, мол, вовсе не считал, что человеку следует гордиться тем, что его несправедливо обидели.
Как же он, Пауль Пашке, тогда испугался, у него перехватило дыхание. Ему было стыдно, что учитель так проницателен, увидел все, что он прятал в сокровенных тайниках души.