Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
– Будь доволен, что это у тебя только блажь. А если это не блажь, то выбрось все из головы! Мальчик должен отвечать ударом на удар и никому не давать себя в обиду!
С тех пор он, Пауль Пашке, решил строго следить за собой. Он знал: все, что говорит ему учитель ко дню конфирмации, – это истина, хотя ее и не сразу раскусишь. И в память об их разговоре на школьном дворе в субботу под вечер учитель написал в его библии то самое изречение. И вдруг Пашке словно шквалом подхватило и понесло к главному вопросу, ввергло в водоворот догадок и загадок: а как же обстоит дело с умершим русским? Что такое враг? Наделенная разумом мишень, которая ложится на землю и стреляет до тех пор, пока ты ее не изничтожишь, ненавидя деловитой и жестокой ненавистью? Ибо именно такое чувство, смутное, но именно такое, всякий раз испытывал Пашке, когда, идя в разведку, приближался к врагу. А если он убивал неприятельского солдата, то ему казалось, что тот по-настоящему и не жил совсем, как живу, например, я или мой сосед. Или этот враг жил, как жил он сам, Пашке Пауль? Но тогда кто дал ему право убивать этого человека? Да еще гордиться этим и быть в почете, ибо исполнил долг и обязанность службы! По-видимому, враг – такой же точно человек, как он, такой же точно солдат, как он, и в то же время… своего рода мишень? Нет, несовместимо! Это разные вещи. И все же они совмещались. Как же иначе? Ведь в гарнизонных церквах солдатам внушали Христово учение, им говорили: «Ваше дело угодно богу. Господь бог сопровождает вас в походе». Значит? Странно в сущности…
– Опять в строю, наш бравый Пашке? – спросил капитан, увидев Пауля на учебном плацу.
– Так точно! – радостно ответил сержант и щелкнул каблуками в доказательство своей бравости. Но он не знал (хотя, может быть, смутно, очень отдаленно, где-то в самой глубине души почувствовал), что он и солгал и выразил глубокую правду. На него нашло какое-то молчаливое раздумье, он смотрел теперь на вещи глубже, чем раньше, хотя, казалось, был целиком погружен в себя. Внешне он ни в чем не переменился; это был солдат, который отдохнул и с новой энергией принялся за выполнение служебных обязанностей… Только душа его чуть-чуть отставала от его действий, между нею и ими не смыкалась узкая щель. Прежде было не так, прежде во всех его действиях была и душа его. Такое отставание души не могло привести к добру.
На третий день Пашке во главе маленького отряда из четырех человек отправился в разведку, получив задание выяснить расположение неприятельских войск. Он должен был продвинуться как можно дальше и собрать сведения о первых более или менее крупных скоплениях противника, который концентрировался под одной деревней – это был стратегически важный пункт. Собственно говоря, сюда надо было бросить кавалерию, но место тут было лесистое и кавалерия действовать не могла. Командование решило послать ее на другой участок фронта, на левый фланг. Авиации здесь и подавно не было.
Незадолго до того, как Пашке получил задание, произошли некоторые события. На самом южном и северном участках боевых действий превосходящие силы русских прорвали фронт; в немецких передовых частях, потерявших связь с тылом, поговаривали об отступающих немецких корпусах, которые, по слухам, сражались на Висле. Какая-то тревога царила в штабах центральной части фронта, проникая в мельчайшие армейские подразделения. Не желая натолкнуться на неизвестную обстановку, командование задерживало наступление. Вызывала беспокойство австрийская армия, точнее – ее передовые соединения, занявшие южную Польшу. Им было приказано обойти русских с флангов. Все это время шли бои за отдельные деревни, происходила перегруппировка артиллерии и пехоты – другими слонами, по-прежнему применялась тактика первых недель войны. Но очень скоро она уступила место совсем иным методам, которых потребовало положение на фронте, когда центральные державы потерпели несколько крупных поражений.
Вечер после жаркого августовского дня обещал успокоительную прохладу, приближалась летняя ночь. Где-то далеко на востоке среди бледно-золотых облаков слабо вспыхивали электрические разряды. В небе слышались глухие раскаты: то ли гром грохотал, то ли орудия – немецкие, а может быть, и русские.
Солдаты маленького разведывательного отряда осторожно двигались по лесной дороге – узкому зеленому ущелью между двумя стенами могучих сосен, – держась тропинки слева, затененной свисающими ветвями. Сладко и сурово пахло столярной мастерской, только здесь этот воздух был несравненно живительней и чище. Солдаты настороженно и чутко ловили шорохи – потревоженные зверьки убегали сквозь низкую лесную поросль – и следили за бесшумным полетом летучих мышей и больших сов, зигзагами прочерчивающих небо.
Неожиданно перед отрядом открылась длинная и узкая поляна, здесь Пашке оставил для наблюдения одного из своих солдат. Дальше еле продвигались, уже пригнувшись к земле, почти ползком, ежеминутно ожидая, что неприятель откроет по ним огонь. Но ничто не нарушало тишины.
Вдруг перед ними сверкнул узенький ручей, пересекавший поляну; глубоким вздохом облегчения и злобной усмешкой приветствовали они это открытие; впрочем, поляна оказалась почти совсем сухой. Пашке на всякий случай послал еще одного солдата на подмогу первому, которого он оставил у поляны, и приказал остальным перейти ручеек. Один из солдат тесаком измерил глубину: каких-нибудь двадцать пять сантиметров! Все трое спокойно пересекли эту водную полоску и попали в молодую сосновую рощу. Здесь проходила дорога, над ней высился темнеющий свод неба с первыми, совсем по-домашнему мерцающими звездами. Вот здесь можно беспрепятственно установить пулеметы и протянуть отсюда телефонный кабель, решил Пашке. Если дальний лесок, несмотря на царящее в нем безмолвие, где-то глубже и занят неприятелем, то завтра утром, а может, еще и нынче ночью батальон с легкостью очистит его.
Пока Пашке, загороженный спинами своих товарищей, при слабом свете карманного фонаря писал карандашом донесение, он вместе с тем обдумывал, как можно, не теряя ни минуты, закрепиться по эту сторону ручья. Он решил, что солдаты, оставленные им на поляне, должны прощупать местность на противоположной стороне, а затем тотчас же вернуться к нему. Приняв такое решение, Пашке послал одного из солдат с донесением к ротному начальству, а сам с последний солдатом двинулся вперед, торопясь завершить дело. Как и значилось на карте, за рощей начинался старый лес – верхушки его деревьев были уже видны, а в километре от него, на открытом пригорке, раскинулась указанная их отряду деревня.
О боже, какая тишина! Они залегли на опушке. Отдыхая, оба напряженно вслушивались в тишину, не раздастся ли где шорох, которым неприятель выдаст себя. Но одни только кузнечики стрекотали в траве.
– Ну, пошли! – сказал Пашке, вставая.
Через полчаса, осторожно продвигаясь в сером свете сумерек по узкой тропинке, они почувствовали в поредевшем лесу запах курева и керосинного чада. Разведчики бесшумно скользнули с дороги в чащу. В нескольких метрах от себя они увидели пятерых русских солдат. Расположившись вокруг керосиновой лампочки, солдаты играли в карты. Значит, опушка леса на подступах к деревне занята русскими. Важно было в первую очередь установить – какой частью занята деревня, захватить «погоны», то есть пленного, а остальных вражеских солдат уничтожить. Собаки этакие! В передовом дозоре, ночью, в непосредственной близости от неприятеля играть в карты! Сержант Пашке был взбешен, точно перед ним сидели его собственные подчиненные. Мысль о том, что это враги, влила несколько капель злорадства в его возмущение. Стрелять, однако, не следовало; шум, поднятый перестрелкой, мог сорвать внезапное нападение роты на деревню, то есть поставить под удар успех всего дела.
Растянувшись рядом с Фрешелем на росистой траве, Пашке спокойно обдумывал, какую применить тактику. Наконец он приказал Фрешелю привести сюда солдат, оставленных им у поляны. В штыковой схватке они вчетвером, конечно, одолеют этих пятерых. Он, Пашке, останется здесь и сможет предупредить своих, если что изменится; чем ближе он подползет к русским, тем лучше выполнит свою задачу.
Лежа плашмя в темноте с винтовкой наготове, Пашке всматривался в неприятельских солдат – внимательно, насмешливо, и заранее торжествуя, и очень терпеливо, и без всякого страха, ведь в обойме у него шесть патронов, один даже лишний, недаром он носит значок отличного стрелка. Смейтесь, смейтесь, думал он, разыгрывайте свои последние козыри! Были бы вы у меня под началом, я бы вас по головке не погладил!
В течение того долгого часа, пока он лежал здесь с единственной задачей наблюдать за всем, что делали русские, – русские смеялись, играли в карты, курили, отходили на несколько шагов в темноту и мочились под деревом, изредка ссорились, выплачивая проигрыш, и все время разговаривали на своем звучном, мягком и непонятном ему языке. Они так беспечно и естественно вели себя, что Пашке почудилось, словно все это происходит во время отдыха на маневрах и только оттого, что его клонит ко сну, он не подходит к ним и не хлопает по плечу вон того высокого блондина или этого маленького чернявого в еще новенькой гимнастерке почти такого же защитного цвета, как и у него… Да, за этот долгий час, покуда Пашке разглядывал и подслушивал, сознание, что он находится в нескольких метрах от врага, все больше бледнело. Там, думалось ему, солдаты живут своей жизнью – молодые крестьянские парни, рабочие фабрик и заводов, столяры; и вдруг я накрываю их на месте преступления… Ведь они, по сути дела, на сторожевом посту. Но, по мне, пусть себе режутся в картишки, ночь такая чудесная, вон на небе и в самом деле всходит луна, полная и желтая, как масло… Они правильно делают, но я их посажу на гауптвахту и тоже правильно сделаю…
В нем заговорило сварливое добродушие, то душевное расположение, какое испытывает начальник к своим подчиненным, чьи разговоры доставляют ему удовольствие, несмотря на всю его начальственную строгость. А может, подкрасться и внезапно – испуг-то какой! – встать во весь рост и громовым голосом выругаться? Винтовки они составили как положено по уставу, но сверху на пирамиде из пяти винтовок как-то набок висит фуражка. А вокруг под легким ветром шумят сосны.
А может быть – все-таки?
Но какое-то смутное чувство опасности удерживало его. Вдруг ухо его, почти приникшее к земле, уловило легкий шорох. Мои люди! Теперь мы их поднимем, подумал он тотчас же и очень ясно. Солдат Фрешель уже что-то шептал ему, две другие головы возникли из черноты. Вот они лежат рядом, все четверо, и сейчас бросятся вперед… Пашке увидел в руках своих солдат обнаженные тесаки; осторожно, бесшумно он тоже вынул свой тесак. Он сделал это почти машинально, хотя в то же время ясно сознавал свою цель – мгновенно и твердо вонзить холодное лезвие в человеческое тело, в мягкую и упругую живую ткань…
Они бесшумно поднялись и налегке, без всего, так же бесшумно стали продвигаться вперед, от тени к тени, отбрасываемой деревьями. Лишь в тридцати шагах от цели что-то металлически-звонко лязгнуло, луч света упал на стальной клинок. Раздались возгласы на русском языке, солдаты повскакали с мест, засуетились вокруг своих винтовок, но немцы уже бросились вперед с обнаженными тесаками. Звон скрестившихся клинков, стоны…
– Гаси свет! – крикнул кто-то и отшвырнул ногой лампу; она мгновенно погасла.
Лишь одному русскому удалось отскочить в сторону. Пашке заметил его, как только внезапно наступившая тьма перешла в синий сумрак на лесной опушке, освещенной поднимавшейся луной. Скрытый тенью, Пашке увидел русского в десяти метрах от себя, вернее – увидел блестевший между соснами штык взятой на изготовку винтовки, которую держал припавший на колено человек. Так, так, подумал Пашке, и это означало: ну, вот меня и ранил какой-то парень. И дальше: а я его убил. По плечу Пашке текло что-то теплое, но больно ему не было. Им овладела решимость выполнить поставленную перед собой задачу и одновременно глубокое сострадание к русскому, укрывшемуся за деревом.
– Обойти! – шепнул он своим, и они исчезли – один вправо, другой влево; сухие ветки хрустнули под их башмаками.
Штык беспомощно тыкался в разные стороны. Зрелище это вызвало у Пашке беспредельную жалость, ибо в ту самую минуту, когда он выполнял свой долг, ставший его второй, выдрессированной и с незапамятных времен унаследованной природой, где-то глубоко в нем громко заговорил мальчик Пауль Пашке, наделенный даром чувствовать то, что испытывает другой человек. Он не знал – да и как он мог знать! – насколько его жалость оправданна.
Солдат, спрятавшийся за соснами, был внутренне так же чужд способности убивать, как и сам он, Пауль Пашке. Еврей из маленького литовского городка, Шимон Фруг сначала был учеником еврейской духовной школы; позднее, Когда он предпочел учению возможность помогать родителям, которым приходилось кормить шесть душ детей, кроме Шимона, он поступил в ученики, а потом в подмастерья к еврею-переплетчику, затем его одели в серую шинель фронтовика, и он стал старательным солдатом, честолюбиво защищавшим честь своего еврейского происхождения, но полностью лишенным воинственного духа, давно вытесненного духовным борением. Кроме того, Шимон Фруг был социалист, «бундовец», и питал братские чувства к солдатам, одетым в шинели любого образца, таким же рабочим, как и он, страдающим под игом общественного строя. С какой же стати он должен убивать? Но в руках у него тяжелая винтовка, заряженная семью патронами, а там – немец, один из тех вымуштрованных солдат, которые не знают жалости, которые действуют, как петербургские гвардейцы, и так же испокон веку не благоволят к евреям. О, если б можно было договориться! Ведь и этого немца и его, Шимона Фруга, послали сюда власть имущие капиталисты! Горе, горе, что-то сейчас будет?! Все грозит несчастьем, оно копошится там, в темноте, смерть бродит везде и повсюду, таясь в каждой человеческой фигуре, в каждом мгновении! Если он, Шимон Фруг, промедлит, не перейдет к обороне, песенка его спета, за деревьями – немец, он только и ждет удобной минуты, чтобы его убить…
Немец этот был Пауль Пашке. В эти же несколько секунд и в нем громко заговорил внутренний голос. Несчастное созданье! – думал Пашке. Мечется в смертельном страхе и не видит выхода из тупика. Не долг ли его, Пашке, поступить, как положено христианину? Скажи ему – сдавайся! Кругом стонет так много людей, которые уже более не встанут. Он, конечно, сдастся, взволнованно подумал Пашке и, приподнявшись, весь залитый лунным светом, крикнул:
– Сдавайся, несчастный!..
Вместо ответа сверкнул огонь, зловеще прогремел выстрел и, точно выключая свет, погасил сознание Пашке. В следующую секунду Фрешель пронзил стрелявшего штыком.
Солдаты склонились над истекающим кровью сержантом Пашке и коротко посовещались, оставаться ли им здесь? Вряд ли треск одного выстрела вызовет тревогу у противника, а за собой они чувствовали свою роту, полк, весь корпус, всю армию…
Перевязочные пакеты, которыми были снабжены все солдаты, немедленно оказались в руках у санитара. Надо было поглядеть, кто еще дышит и там, у русских, – так повелевает долг человечности и воспитание солдата, основанное на международных соглашениях. Не напрасно ведь носит он повязку женевского Красного Креста.
Вот как случилось, что первый же конный патруль сообщил о двух тяжелораненых, сообщил в полевой лазарет, устроенный в доме священника приходской церкви, в деревне, расположенной несколько в стороне от места боя. На легком пароконном возке, присланном из лазарета, раненых вывезли из леса. Молодой врач, сестра милосердия, медицинское оборудование еще мирного времени, хирургия и антисептические средства сделали свое дело. Через некоторое время переплетчик и наш друг, столяр-подмастерье, познакомились и, лежа на соседних койках, обменялись адресами. Записочки с именем и адресом каждый из них тщательно спрятал в нагрудный мешочек. Отношения, завязавшиеся таким образом, не оборвали долгие годы бед и мытарств первой мировой войны, через которые каждому из них суждено было пройти. Как ни удивительно, но оба дожили до мира 1918 года. Рассказ о том, что возникло и выросло в результате катастрофического столкновения линий двух жизней, и о том, как эти два человека учились друг у друга лучше, прозорливей понимать действия и поступки людей, составляет особую тему, которой мы когда-нибудь уделим внимание. А пока скажем только, что у них раскрылись глаза, когда оба пришли к выводу, что покорными солдатами сделало их неправильное понимание долга и верность той конституции – основному закону государства, – в принятии которой они не участвовали. Они лишены были права голосовать за или против нее, посмотри на свои трудовые руки. И поэтому конституции ничего общего не имела с истинной моралью и честью солдата.
«Если уж надеть на себя солдатский мундир, так только для защиты наших с тобой прав», – писал позднее мастеру столярного дела переплетчик Фруг.
Итак, мы покидаем сегодня Пауля Пашке, сожалея о том, что не каждый афоризм священного писания может быть применен к любому положению в жизни, даже и в том случае, если он с особой многозначительностью вписан в книгу судеб столь красивым почерком, каким начертал его учитель Мейзель в библии Пауля.
1914–1953Перевод И. Горкиной
Гельбрет-Миротворец
н ставил справедливость превыше всего и боролся за нее, как подобает мужественному человеку; такие люди почти всегда кончают плохо. Поэтому к тем несчастным, которых проглотила война – она все же наконец кончилась, определив судьбы всех нас на десятки лет вперед, – следует отнести и героя этой повести, тоже осажденного войной, правда, не совсем обычным образом, и сожранного ею. Война расправилась с ним в его собственном доме, как в сказке орел, который поднял в воздух черепаху вместе с ее роговым домиком, а потом бросил ее на землю, чтобы съесть разбившуюся насмерть, когда ему вздумается.
В небольшом тюрингском городе судью Гельбрета знали и уважали за спокойную и мудрую справедливость – впрочем, не больше, чем за тщательно отутюженную черную одежду, в которой он медленным шагом следовал от здания суда к своему окруженному цветником дому у бывших крепостных ворот, а каждый полдень в хорошую погоду и по тенистому бульвару, разбитому на бывшем городском валу и опоясывавшему город пышным зеленым кольцом. Взгляд его глаз из-под набрякших век был чуть высокомерен, белокурая борода уже начинала седеть; но благодаря строгой осанке и мощной неторопливой поступи он казался моложе своих пятидесяти лет, и слегка церемонное движение руки, которым он приподнимал мягкую черную шляпу, отвечая на многочисленные приветствия сограждан, свидетельствовало о том, что и он не свободен от самого что ни на есть немецкого порока – все делать торжественно. Но, кроме того, он имел обыкновение слегка преувеличивать важность всего, что непосредственно касалось его собственной персоны. Так, например, еще мальчиком он, подобно многим одаренным детям, часто «врал», придумывал происшествия, полные столь страстной силы и реальности, что сам начинал верить в их подлинность, и так о них и рассказывал – невинное свойство, которое, разумеется, не имело ничего общего с настоящей ложью и исчезло с годами, после жестокой внутренней борьбы. Он же, склонный принимать все всерьез, тяжелодум, сгибавшийся под тяжестью атмосферы, которая давила на его одинокие плечи, страдал при воспоминании об этом «вранье» со дня первого причастия и по настоящее время. Но кого же это может удивить, поскольку большинство умнейших людей, способных четко разграничивать логические понятия, рассекая их с остротой бритвенного лезвия, становятся в тупик перед сугубо личными переживаниями и аффектами, будучи не в состоянии отделить честолюбие от зависти или душевную замкнутость от неискренности, что с таким блеском и совершенством удается иезуитам, евреям и французам; а если они к тому же еще порядочные люди, то сами себя поджаривают на раскаленных угольях, которые существуют только в их воображении. Но в том, что он требовал от себя и окружающих строжайшей правдивости, с обвиняемыми же, которые во время судебного следствия прибегали к уверткам, обращался очень спокойно и серьезно, воздействуя на них убеждением, так как помнил, что и сам когда-то был лгуном, – в этом обнаруживался тот материал, тот благородный чистый металл, из которого была выкована его сущность. Это был немец высокой пробы, молчаливый остфалец из Нижней Саксонии, предки которого сотни лет назад поселились среди легковесных тюрингцев. Справедливость и высокое правосознание, беспристрастие и болезненно чуткая совесть были заложены уже в самой его натуре благодаря длинному ряду предков: двум бургомистрам, нескольким адвокатам, двум проповедникам и, в числе прочих, трем правоведам знаменитой старой Гельмштедской школы.
В своем бытии, как духовном, так и гражданском, он безраздельно опирался на глубокую любовь к закону и, обладая способностью проникать в метафизические истоки, из которых, независимо от человеческого произвола и каких-либо целей, величественно вытекают право и законы, почитал величайшим счастьем человека данный ему ясный житейский разум, способный постигать возвышенную справедливость в себе и поднимать ее до обобщения, чтобы, взвешивая и обтачивая, создать из звериного хаоса бешено кипящей жизни нерушимую, чистую и надежную систему мироздания – стремление, которое еще с давних пор объединяло все великие народы нашей планеты для совместного труда над построением здания торжествующей морали. Так создалась стройная картина жизни, несовершенства которой были недоступны его пониманию, поскольку он никогда по-настоящему не был молод. Когда, сидя по вечерам с трубкой за письменным столом, освещенным лампой под зеленым абажуром, Гельбрет, окруженный благоговейной тишиной, царившей в его доме, погружался в чтение книг по истории права и человеческих нравов, он находил в них лишь договоренность и взаимопонимание, конечное единодушие и великую волю к порядку и к миру. И тогда всем своим существом он ощущал счастье и благодарность за то, что живет в наше время, и наша эпоха казалась ему венцом всех предыдущих ступеней человеческого развития: ведь благодаря международному праву и Женевской конвенции, социализму и науке, созданию арбитражных судов и заключению международных соглашений по самым различным вопросам и в любой области между народами были перекинуты мосты, с помощью которых человечество стремилось хоть частично преодолеть опасное, как он считал, деление на нации. Поэтому Дворец Мира в Гааге казался ему самым символическим сооружением последних лет и собратом Парфенона, Соломонова храма, римского Капитолия и Собора святого Петра. Поскольку сознательная жизнь Гельбрета развивалась и складывалась в атмосфере мирного времени, он признавал естественным только одно состояние жизни – мирное и с презрительным отвращением смотрел на страны, подобные Балканам, где война была привычным делом и где варварское и, как ему казалось, не поддающееся никакому воздействию безрассудство способно было привести в ярость даже самого сдержанного человека. Только одному гениальному уму прощал он величественное утверждение войны – возлюбленному им поборнику дерзновенного мышления, самому одинокому из всех поднявшихся к вершинам духа – страннику из Сильс-Марии[14]14
Сильс-Мария – курорт в Швейцарии.
[Закрыть]. Ему, воинствующему философу Фридриху Ницше, разрешал Гельбрет воспевать войну, ибо этот отважнейший из всех мудрецов, говоря «война», разумел нечто в корне отличное от того, что понимал под этим словом какой-нибудь генерал союзных войск, дипломат-аграрий или летописец Седана, а именно – сохранение в человеке воинственного начала, благородства, способности преодолевать трудности, упорства, неутомимости и умения подавлять свои потребности, подчиняться великим задачам и забывать о себе вплоть до готовности пожертвовать собой; эти добродетели, не нуждаясь больше в войне, давно нашли себе новые сферы применения: прежде всего – повседневную жизнь, все обостряющуюся борьбу за существование, борьбу человека против человека; далее – значительные открытия, экспедиции с целью подчинить себе природу, технику, науку, искусство и философию и наконец благотворительность и социальную борьбу… Поэтому люди, считавшие возможной войну в нашей, в его Европе, вызывали у Гельбрета только улыбку, легкую пренебрежительную гримасу, и к каждому новому политическому конфликту он относился с величайшим равнодушием, так как заранее был уверен в его мирном разрешении, что подтверждалось вновь и вновь в течение десятилетий и что казалось ему вполне естественным, не вызывая даже чувства торжества. С таким же спокойствием встретил он и австро-сербский конфликт, уверенный в его благополучном исходе.
Ход событий казался Гельбрету вполне закономерным. Неспособный к необъективному и нечестному способу мышления, доверчивый, так как он сам был достоин доверия, и весьма чувствительный к вселяющей страх безапелляционности официальных сообщений, он, естественно, считал, что газеты, авторитет которых признан, которые являются поборниками справедливости, тщательно отсеивают помещаемые в них сведения. Эти сведения должны быть правдивыми, ибо все в мире и без того достаточно запутано; иначе в хаосе все новых возможностей не было бы вообще никакой надежной точки опоры…
В голове Гельбрета за его угловатым лбом и круто зачесанными назад седыми волосами даже не мелькнуло подозрения, что характер сербского народа мог оказаться иным, чем его изображали. Точно так же ему не внушала сомнения и считавшаяся неоспоримой причастность Сербии к сараевскому убийству. Мысль, что убийство наследника австрийского престола могло быть вызвано напряженным положением в самой Австрии, которое неизбежно требовало разрядки, была недоступна его сознанию. Сербия же, воплощавшая, как он полагал, дух кровавых Балкан, являлась для него символом фальши и интриг, шантажа и шпионажа, всяческих козней и, наконец, убийства.
А он любил Австрию… Глубоки были истоки этой любви. Непосредственность, жизнерадостность, деловитость и добродушие австрийского народа, города и окружающие их ландшафты, Вена, Дунай и старинные, чисто немецкие сказания и стихи; музыка, возносящаяся над всем земным, и благородная тихая мудрость Штифтера, которого, наряду с Келлером, он считал одним из величайших немецких поэтов, – все это, не лишая его ощущения, что он немец, оправдывало его симпатии к Австрии. К этому рубежу он еще осмеливался приблизиться; проникать дальше на юг он не решался, боясь раствориться, утратить ощущение своей национальности. Но мысленно он продолжал видеть в Австрии прототип надгосударственного всеевропейского союза: содружество, под единым управлением, девяти наций, которые достаточно было воспитать в духе демократии, чтобы они, осознав свое благо, сами пронизали этот союз, ставший историческим, животворным свободолюбивым духом. Какая их ждет судьба, этих несовершеннолетних, если Вена лишит их поддержки? Ведь своих немцев, этот народ, создавший мировую литературу и переводы со всех языков, он считал способным все понять, во все вникнуть, все привести в порядок и всем руководить… И поэтому он был готов одобрить антисербскую позицию Австрии, настаивать на строгом суде и с общего согласия потребовать, чтобы очаг цареубийств был раз и навсегда погашен.
Уложив в чемодан собранные им материалы для философского исследования «Правовые основы Саксонского зерцала», судья Гельбрет уехал на каникулы в Церматт, рассчитывая поработать в одиночестве, вдали от жены и детей. Здесь, у подножия дерзко вздымавшегося гиганта Маттергорна, его застигло начало войны. Три-четыре дня, полных неистовства, словно ударом топора, расчистили войне путь в бурлящие деятельностью недра Европы.
Гельбрет был подобен дереву, в которое уже всадили топор дровосеки или которое со стальным визгом подпиливает ленточная пила. Но в нем еще жила уверенность, что в последнюю, самую последнюю минуту мирное разрешение европейского конфликта окажется возможным. Дерево все еще высилось в его душе, его переплетенные ветви и пышная листва тянулись во все стороны и, казалось, уверенно упирались в купол сознания, а между тем внизу, у самых корней, в дерево незаметно вгрызалась и продолжала скользить туда и назад пила; каждый зубец ее был газетной строкой, и она успела уже наполовину прогрызть ствол этого мощно разросшегося властителя в лесу мыслей, принципов и взглядов Гельбрета. При звуках фанфар, сопровождавших объявление войны императорами, дерево это с шумом и треском рухнуло наземь, сокрушив под тяжестью своих ветвей все убеждения, которые до сих пор окружали его, наподобие чудесных берез, лип и буков: веру в миссию Европы, уверенность в светлом будущем и гордость белых людей за свое настоящее.
Совершенно подавленный, бродил судья по дорогам, устремив взгляд на черную бесчувственную скалу, вздымающуюся в небесную синь. Черная глыба, занесенная снегом, своей тупой неподвижностью вызывала в нем ощущение горечи, и эта грубая материя – гигантское каменное ребро бесчувственной планеты – казалась ему достойной зависти по сравнению с его собственным бытием.
Хотя зеленый лес его души был вырублен и уничтожен и это вызывало в Гельбрете беспредельное отчаяние, все же на простиравшейся в ней мертвой пустоши еще могли зазеленеть молодые весенние побеги новых возможностей. И лишь после того, как были нарушены договоры – основы доверия между нациями, подкрепленные когда-то торжественными клятвами, – как произошло вторжение в Бельгию, нападение на мирный Льеж и раздались грозные залпы орудий нового типа, созданных демоническим духом извечного зла, Гельбрет почувствовал, что его прежнему существованию пришел конец.
С этого момента – хотя внешне ничто не выдавало происшедшего в нем внутреннего переворота и сам он, не замечая его, не мог с ним бороться – душа Гельбрета устремилась за пределы реальности, прочь из сферы разумного и понятного, из мира ясного, здравого смысла. Она уединилась в царстве собственного порядка, с собственными логическими законами, замкнулась в трезвом и неприметном безумии последнего страдания. Имей он возможность выразить свой протест каким-либо вмешательством в дела внешнего мира, издать отчаянный крик возмущения или оказать какое-либо активное сопротивление, этот по своей сути мужественный ум был бы спасен от гибели. Но поскольку героическая способность к мученичеству может исходить только из религиозных убеждений, ему же эта туманная иррациональная область была недоступна по природе, унаследованной от ряда предков, у него не оставалось никакого выхода. Он был безумен уже тогда, когда в набитом вагоне, молча, с побледневшим, словно стершимся лицом, возвращался домой, вернее, спасался бегством, хотя он размышлял и воспринимал окружающее не менее разумно, чем прежде, не говоря уже о том, что никаких внешних признаков его состояния не было заметно. Но сокровеннейшая сердцевина его души неудержимо распадалась; в ней словно образовалась воронка, и через нее и вместе с ней бодрствующее «я» судьи Гельбрета секунда за секундой уходило обратно – в мир отрицания жизни, в тот подземный мир, где царит вечное бегство, без конца и края. Его существо раскололось пополам: он любил Германию и ненавидел развязанную ею войну.