Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Незаметный герой
Рудник Лауры. Шахтерская больница.
12 октября 1910 года.
ак мне хотелось бы найти слова, которые повиновались бы малейшему моему желанию. Увы, я только врач, очень молодой врач, и сюда, в эту убогую больницу при шахте, я поступил для того, чтобы совершенствовать мое мастерство, врачуя тела и души горняков, тех несчастных, которых привозят к нам, словно товар, выбранный смертью в огромной лавке жизни, тех, на кого она уже наложила свою костлявую лапу, и тех, от кого в последний миг вдруг отказалась.
Иногда, по вечерам, если я не падаю от усталости, я, боясь окончательно отупеть, берусь за перо и описываю какой-нибудь случай, который растрогал меня, заронил в душу мысли, удивил или привел в ужас; постепенно меня охватывает волнение, и нервы мои напрягаются до предела, я снова убеждаюсь, что я еще не очерствел, что радости, страсти и разочарования людей, каждой человеческой жизни, заставляют трепетать меня, как электрический ток заставляет вибрировать металлическую пластинку.
Здесь, за стеной, в полутьме, лежит человек, который скоро умрет. А я сегодня на ночном дежурстве и хочу записать все, что узнал о нем, – это будет слабым отражением того героического, что он совершил, того, что неожиданно стало его трагическим подвигом.
На белом полотне подушки – желтое, изможденное лицо; после невообразимого напряжения последних месяцев, да и всей его короткой мужской жизни, сладостно успокоение, то есть смерть.
Над заострившимися скулами, под дугами бровей темнеют пятна век, прикрывающих невидящие глаза. А он уже не здесь, он уже далеко от крикливой и жестокой суеты жизни – в волшебно-легком царстве небытия; он – это уже не он, а только клеточка в теле общества, совсем ненужная клеточка; нить, которая связывает его с жизнью, вот-вот оборвется – и не будет больше страха смерти, он его не почувствует – для того здесь я…
Ему девятнадцать лет, и пять из них он провел в мясорубке шахты, под конец как забойщик – шахтер, добывающий из горного пласта горючий, глянцево-черный камень, из-за которого безрассудно враждуют народы, попирая древнейшие устои морали; он работал забойщиком в каменноугольной шахте, которую звали шахта «Фердинанд», словно это человек, а не удушливое, беснующееся чудовище.
Микаэль Мроцик, ему девятнадцать лет; короткие, тусклые мальчишеские волосы торчат над изрезанным морщинами, изможденным лицом мужчины; теперь на этом старообразном лице вновь проступают черты ребенка; бедный юноша, он скоро умрет.
Вот его история. Она начинается с отца – судьбы всех людей начинаются с отцов. Монтер Мроцик был служащим Верхне-Силезской электрической компании; сначала он потерял там глаз, – а через некоторое время его убило током высокого напряжения. Вдова Мроцик перебралась в квартиру поменьше – комнатку с кухней на заднем дворе почерневшего от времени дома – вернее, ящика, сложенного из кирпича; черный от копоти воздух, убожество собачьей конуры, голые крашеные стены, тонкие перегородки; крики и ругань наполняли эти лачуги, недостойные называться человеческим жильем.
При несчастном случае пособие семье монтера мизерно, но разве кто-нибудь имеет представление, как мало нужно человеку, чтобы вырваться из рук голодной смерти?
Сестре Микаэля, красивой девушке, работавшей в конторе, повезло – она вышла замуж за своего друга детства, мелкого чиновника, и переехала с ним в другой город, менее мрачный. У вдовы остался сын Микаэль, тихий мальчуган, еще школьник; в четырнадцать лет он бросил школу и пошел в шахту зарабатывать на хлеб. Не знаю, что делают в шахте мальчики; в конце концов он выбился в забойщики и стал работать под землей. У него были сильные молодые руки и слабые легкие – а отсюда и итог, как в арифметической задаче. Подземелье недоступно дневному свету. Горячий воздух – его не хватает для дыхания – насыщен мельчайшими частицами угольной ныли; она прибывает с каждым ударом кирки, с каждым взрывом тола. Люди работают в страшной духоте полуголые; их обнаженные тела покрыты липкой корой из угольной пыли и пота.
В этом пекле Микаэль Мроцик находился восемь часов подряд и больше – вручную ворочал камни, всегда в тесноте, на коленях, на корточках, лежа на спине, всегда под слепящими лучами шахтерской лампы, мучаясь от жажды и жадно глотая жидкий кофе – в темпе нашего подстегиваемого угольной энергией века.
Плату за этот нечеловеческий труд кроткий юноша делил с матерью, у нее он жил. Она стряпала ему, ходила на рынок, стирала и латала его белье, он был для нее мужчиной-кормильцем и к тому же добрым и послушным сыном. Словно мягкая дробь, звучала в седой голове мамаши Мроцик мысль о довольстве, правда смутная и тревожная, звучала вплоть до одного проклятого воскресенья.
За городом, невдалеке от леса, среди случайно уцелевших сосен стоит гостиница «Немецкий король». По вечерам на пыльном дощатом полу зала, украшенного гирляндами из разноцветной бумаги, протянутыми от одной люстры к другой (бумага давно запылилась и выцвела от солнца), под звуки разбитого рояля, скрипки и барабана юные лавочники, рабочие и чиновники отплясывают со своими подружками вальс, польку, краковяк.
Там-то и увидел Микаэль Мроцик Берту Оконьковскую, красивую черноволосую продавщицу из магазина Клеманса, там он и танцевал с ней.
Любовь била из его глаз с такой силой и так угрожающе проступала его воля в складках щек, возле рта, что соперники сочли за лучшее потихоньку ретироваться, а польщенная Берта так и льнула к нему. Он угощал ее пивом и бутербродами с колбасой. Он был немногословен, но девушка угадывала за его упрямым лбом и в его юношеском сердце что-то безмерно большое, что пробудилось с ее появлением в его жизни и готово было обрушиться на нее. По пути в город они почти не говорили; молчали залитые лунным светом поля – жалкий клочок природы, наполовину уже поглощенный городом, – на горизонте вспыхивали зарницы доменных печей и мартенов; но природа, луна и ее мягкий свет трогают сердца, питают любовь, сплетают судьбы.
В среду вечером они затерялись вдвоем в волнующих далях киномиров, его рука нежно касалась ее бедра, девичьей груди. А в воскресенье, потанцевав часок, они вышли подышать свежим воздухом. Лес в звездном сиянии манил их к себе. С детских лет Микаэль знал этот лес и каждое дерево в нем; медленные, напряженные шаги привели его и Берту на уединенную лужайку в заказнике, и здесь, задыхаясь от смутного счастья, он стал мужчиной.
С тех пор он «гулял» с ней, как говорят в народе о молодых влюбленных. Он любил ее просто, верно и сдержанно. Это был уже не мальчик, терзаемый и искушаемый жгучими мыслями о том неведомом, что делает мужчину мужчиной, а женщину женщиной, – он вошел в круг посвященных, тех, кто спокойно смеялся над грубыми шутками; раньше эти шутки смущали и бесили его, он сгорал со стыда.
Только теперь он почувствовал уверенность в себе, только теперь стал считать себя причастным к тому великому братству, к которому принадлежал по праву труда и бедности. И безграничная признательность к Берте сплелась в его благородном и невзыскательном сердце с ощущением счастья, которое она ему подарила.
Ни перед пастором, ни перед учителем не ощутил бы он сейчас робости ученика; он вступил в новую жизнь и был теперь ровня им – свободный и полноправный. Когда руки любимой девушки обвили его шею и ее дыхание смешалось с его дыханием, он почувствовал, что вырвался из плена юношеского стыда. Он жил полной жизнью, радость наполняла его сердце, он летал, как на крыльях, даже когда догонял трамвай, увозивший его к шахте.
Так он чувствовал, так он жил, стремительно и бездумно отдаваясь новому чувству, еще более молчаливый, чем обычно; с новым, светлым нетерпением рубил он неподатливую породу, но стоило ему остановиться, чтобы отереть пот со лба или отхлебнуть кофе, как он уже уносился далеко-далеко… Работа, сила, мужская удаль, свободные вечера – все это, а особенно вечера, приобрело для него новый, счастливый смысл.
А мать не могла смириться с новым положением – ни с тем, что сын, придя домой и умывшись, переодевался и снова убегал, ни с тем, что все вечера и часть ночи он проводил вне дома – о, она знала где, – ни с тем, что она, стареющая женщина, вынуждена коротать в одиночестве воскресные дни. Из-за какой-то женщины – молодой, совсем молоденькой, почти девчонки – сидит она среди голых стен, как немая, и тупо смотрит сквозь пустой прямоугольник окна на блеклое небо, натянутое над двором, или на желтое пятно света от керосиновой лампы на сучковатых досках стола. Ее сына и кормильца, раньше принадлежавшего только ей, отняла у нее чужая женщина, которая стала для него тем, чем она, мать, быть не могла. Ей казалось, что только страх за сына наполняет ее сердце яростью, что в груди ее кипит только презрение к счастливой и недосягаемой сопернице, вокруг которой, как Земля вокруг Солнца, вертятся мысли мужчины, ее сына…
Стоило Микаэлю прийти домой, как она осыпала его упреками – глупыми, она сама это чувствовала, но они вырывались у нее непроизвольно – жалобы на судьбу, обвинения, ехидные колкости по адресу Берты; исчерпав бранные слова, она начинала плакать. И все напрасно. Нет, ее девятнадцатилетний сын не давал ей резкого отпора, чего она втайне ожидала и что могло бы подействовать на нее успокаивающе, ведь тот, кто зарабатывает на жизнь, – хозяин в доме, он вправе стукнуть кулаком по столу, чтобы прекратить шум; но Микаэль не менял ничего и в своем поведении. И еженедельно, каждую субботу, на стол, у которого происходили эти сцены, он выкладывал ту же сумму денег, что и раньше, до этого несчастья, как будто ничего не произошло.
Мать была лишена даже явного повода для жалоб, а это принесло бы ей по крайней мере сочувствие соседей. И за пределами дома ей не с кем было поделиться своим смутным материнским страхом и своей женской ревностью. Даже когда она писала дочери, она не давала выхода своему горю – скрытные души не умеют в письмах рассказывать о своих переживаниях…
Но вот не прошло и года, как юноша без признаков какой-либо болезни стал худеть и чахнуть. Черноту под глазами уже невозможно было отмыть, и не было такой пищи, от которой щеки его могли округлиться; когда же, все дольше задерживаясь, он стал приходить домой поздней ночью, мать со страхом и затаенной злобой смотрела, как он, молча поужинав, чуть не засыпал за столом, а повалившись на постель, сразу же погружался в пугающе глубокое забытье. Ох, эта девка, она иссушила его, ненасытная стерва, думала мамаша Мроцик. Она думала об этом с ужасом и болью, с раздражением и горькой усмешкой, с притворным равнодушием и беспредельным отчаянием, с немой мольбой и невыплаканными слезами, сжимая кулаки и глядя перед собой безумными от горя глазами. Это была ось, вокруг которой почти год вертелось колесо ее мыслей.
Однажды ночью юноша вообще не пришел домой, и мамаша Мроцик, ломая руки, проклинала его и его девку до той самой минуты, когда ее, спустя день, вызвали утром к нам, в шахтерскую больницу, к убогой больничной койке, где лежал Микаэль, – он выразил желание с ней поговорить.
И тут от нас и от него она узнала, что он действительно иссушен, но не той девчонкой, а непосильной, невообразимо тяжелой работой, надорвавшей его силы.
На подушке покоилась голова маленького мальчика с изжелта-серым, изможденным лицом. Голосом, шедшим из разрушенных легких, он рассказал матери, что с тех пор, как познакомился с Бертой, работал сверхурочно – надо было побольше заработать. А когда Берта родила ему сына и ей пришлось уйти со службы, он стал оставаться на вторую смену. Двенадцать-шестнадцать часов под землей, чтобы добыть для них – для старой матери и возлюбленной с ребенком – средства на жизнь. Юноша с мальчишескими руками и впалой грудью решил один содержать две семьи. Такую поставил он перед собой задачу – ни больше, ни меньше – и взвалил ее себе на плечи… со вздохом…
И эту страшную историю мальчик, стоящий на краю могилы, рассказал естественно, как человек, который не совершил ничего особенного, а лишь выполнил обязанности, неизбежные в повседневной жизни…
У человека есть мать и есть жена с ребенком, что ж тут такого?.. Он скрывал от нее все, добавил Микаэль, потому что она сердилась и бранила его все больше и больше и ни с чем не хотела считаться; а теперь, раз уж ему никогда больше не подняться, пусть она пересилит себя и позаботится о его ребенке.
Я видел все: стыд и скорбь, любовь и страх за сына, обреченного на смерть, чуть не сразили ее. И я видел, как между двумя людьми рухнула наконец стена недоверия и молчания, рухнула, как всегда, слишком поздно… Да и что толку, если вслед за тем свершилось неизбежное… Слишком поздно приходят люди друг к другу.
Старая Мроцик пошла к Берте. Девушка показалась ей ничуть не хуже других. Она была очень смущена приходом чужой женщины. Ей едва минуло восемнадцать лет, и ребенок был для нее обузой. Когда старуха предложила ей спешно обвенчаться с Микаэлем и переехать к ним, она честно призналась, что ее это не прельщает – она еще так молода, а Микаэль такой больной.
И старуха поняла, что такого рода искупление не для этой девушки. И тогда она спросила, хочет ли Берта оставить ребенка у себя или согласна отдать его ей, и Берта подвела ее к бельевой корзине, где лежал и старательно сосал соску малыш, и сказала, что у бабушки ему, наверное, будет лучше, а когда ей захочется приласкать ребенка, никто ведь не помешает ей навестить маленького Мартина. И просто, как принадлежащую ей вещь, фрау Мроцик захватила с собой ребенка и положила его в кровать сына; и опустевшая было комната снова ожила.
Мартин Мроцик – так звали ее мужа. И вот скоро вырастет новый Мартин Мроцик… таков круговорот жизни.
А Микаэль, когда она рассказала ему обо всем, спокойно кивнул и закрыл глаза. И вот в молчании этой ночи, нарушаемом лишь далекими гудками машин, он лежит и ждет своей смерти, незаметной смерти человека, который привел в порядок все свои дела, а теперь вливается в сумеречный и спасительный, тихий и радостный поток великого освобождения…
Я же думаю о том, сколько тысяч таких незаметных, тихих, совсем не торжественных, но героических смертей каждый день видит наша земля, и трепещу от грусти и радости, оттого, что я тоже принадлежу к роду человеческому, живу бок о бок с его самыми униженными сынами и наделен слухом, чтобы слышать, зрением, чтобы видеть, рассудком, чтобы понять, сердцем, чтобы почувствовать их безмолвное величие, и руками, чтобы оказать помощь или хотя бы оградить их от того все заслоняющего и все поглощающего забвения, которое страшнее смерти.
1922Перевод М. Подлящук
Не унижать!
ел дождь, когда на одной из станций он с треском ввалился в вечереющий вагон и шлепнулся прямо напротив нас; эдакая жирная грязно-желтая личинка майского жука.
Румяный пухлощекий блондин с младенческим выражением лица, одетый в коричневато-желтое, – едва оперившийся птенец; такие среди наших попутчиков еще не попадались, а кто только не ехал в этом поезде из Гармиша! Несмотря на пышущий здоровьем вид, он казался неспокойным и взвинченным, губы его непрестанно шевелились, и что-то беспомощное было во взгляде… А тут, как на грех, мой приятель Вильк сошел с поезда, бросив мне со смехом какое-то замечание. «Не унижай!» – крикнул я ему вдогонку, но пока мы не встретимся, я так и не узнаю, попал ли мой намек в цель.
Упрямо склонив голову и с грохотом трамбуя землю, поезд снова вступил в ожесточенную схватку с дождем, а тот, фыркая, обдавал его со всех сторон потоками воды. И вдруг человек, сидевший напротив, заговорил, а я испугался – этот юнец в желтом был очень взбудоражен, волнение, казалось, наполняло его до краев; встрепенувшись, как майский жук перед полетом, он начал:
– Что вы сказали сейчас студенту? Откуда взялось ваше нелепое – «не унижай»! Что это значит? Легко давать такие скороспелые советы; простите, но меня это бесит, особенно когда их преподносят, словно библейские заповеди. Может быть, мне не следовало вторгаться в ваше молчание сквозь холод высокомерия, которым такие ученые господа, как вы, превосходно умеют себя ограждать. А я? Ну разве я мог не унизить его, не втоптать в грязь? Разве он пощадил меня? Меня, который не тронул ни единого волоска в его козлиной бороденке. Это был очень наглый старик, Циппедель, туземец pur sang[22]22
Чистокровный (франц.).
[Закрыть]; как хотите, но я должен был задать ему встряску. И сколько бы вы ни становились в позу обличителя, имейте в виду: кто обличает – тот осуждает, но, не выслушав обвиняемого, не следует осуждать. С меня довольно беспощадных приговоров без суда и следствия и без снисхождения. Так поступила и она, эта женщина… А я вот еду за ней вслед…
У нас ведь есть еще время? Тогда я расскажу вам небольшую, но веселенькую историю, одну из тех, что нередко случаются в нашей обыденной жизни, в жизни людей на этом стремительно несущемся сквозь вселенную земном шарике, куда господь бог, наш творец, явил милость ниспослать своего единородного сына – ниспослать к людям и ради людей, как верят негры.
К людям! Как тут не возмутиться? Именно к людям! А почему не к улиткам, не к карпам, тлям или паукам? Было бы не хуже, поверьте, уж я-то знаю. Полагаю, вы не много потеряете, если не будете при этом тусклом освещении – видит бог, его изобрели для глазных врачей – читать газету, сочиняемую невеждами для таких же невежд. Ну, к вам-то это не относится! Послушайте лучше меня, эта история научит вас кой-чему, господин «Не унижай»! То, что произошло со мной, может в любую минуту случиться и с вами. Ведь в этом мире все так неустойчиво!
Недели две назад, утром, в погожий денек, я вместе с некой дамой садился в этот поезд. Трубку мою, эту самую, я решил докурить на платформе. Укладывая наш скромный багаж в сетку, я осторожно держал ее, зажженную, в зубах. Мы ехали в вагоне для некурящих, нельзя же заставить хрупкую женщину или меня дышать всяким смрадом, но держать трубку во рту – бесспорное право каждой свободной личности, где бы она ни находилась… Дама садится у окна, широко раскрытые глаза ее устремлены на море и горы, я же через несколько секунд пробираюсь к выходу; и вот уже стою на платформе, как вдруг из-за пахнущей краской газеты выглядывает пожилой субъект мужского пола, брызжет слюной и, оскверняя язык, данный нам для прославления всевышнего, заявляет, будто я курил в вагоне для некурящих! Я возмущен и хочу осадить его, но он уже подозвал чиновника в синем – по серебряным нашивкам я узнаю начальника поезда – и с яростным шипением, багровея, требует, чтобы на меня наложили штраф. Не успел я отвлечься от смены красок на его лице и вникнуть в суть дела, как железнодорожник отступил перед наглой угрозой этого субъекта: он-де, Циппедель, художник, проживающий в Штарнберге и известный в этих краях, сейчас же пожалуется начальнику станции; красная фуражка – это уже атрибут настоящей власти! Человек в нем, в этом железнодорожнике, – я вижу это по сгорбленным плечам – понимает, что совершает несправедливость, но чиновник в нем трусит перед начальством. Железнодорожник вкрадчиво просит меня уплатить триста марок штрафа и для успокоения совести разъясняет: это можно обжаловать.
Я не выношу сцен, поэтому беру квитанцию и плачу ровно столько, сколько стоило согласно почтовому тарифу благословенного 1922 года отправление трех заказных писем. Смешно, не правда ли? Правление национальных железных дорог, предусмотрительное и мудрое, все еще хранит верность Бидермейеровским временам. Меня бросает в жар и в холод, я весь дрожу от непередаваемого возмущения. Я – жертва дикой и нелепой общественной несправедливости. А я-то скользил по жизни так осторожно, словно набил себе карманы сырыми яйцами. Знакомо вам это чувство беззащитности перед несправедливостью? Были, наверное, солдатом, не правда ли? Желудок словно сжимается в кулак, а во рту отвратительный привкус. Нет, в эти времена искусственного понижения курса, когда на бирже замирает жизнь, а неприятности сыплются градом и все кругом гудит, как электрический ток в проводах, я хочу только одного, чтобы меня оставили в покое, покуда все эти политиканы не начнут наконец бить отбой.
Разве для того я свалил на своего компаньона газеты, биржу и всю эту кухню, чтобы какой-то Циппедель играл на моих нервах в присутствии молодой дамы, той, которая любит туманное море в нежном сиянии весенних облаков и синеющие вдали горы, как бы выкованные из серебра и поднятые над землей, – любит еще сильнее, чем я. Она сидела в купе у окна и сдержанно улыбалась, но в ее улыбке мне чудилось что-то насмешливое…
Есть такие женщины: вы можете быть с ней близки, если пожелаете, но при этом она два года раздумывает, выйти ли ей за вас замуж; она держит вас на почтительном расстоянии, сохраняя полную свободу, а вам это безумно нравится.
Но кто мог подумать, что последствия будут столь сокрушительны, что все случится так неожиданно, сразу, без промедления – и всему виной какой-то Циппедель.
…Ах, если бы у меня на совести был такой грех, если бы после длительного безделья и пятидневной возни с глиной, дыханием или какой-то там душой я сотворил из этого сырья человека, уж я наделил бы его способностью предвидеть последствия своих деяний, хоть два-три ближайших следствии, не больше; я сделал бы это, раз уж люди непременно должны были появиться на свет и мне при моем всемогущество ничего не стоило сотворить их…
…Сделал бы так, чтобы бедной твари – человеку – не пришлось ощупью блуждать по жизни…
А пока, казалось, все шло прекрасно: поезд уносил нас и укрывшегося за газетой господина Циппеделя все дальше. Я сидел рядом с моей дамой, и на душе у меня творилось черт знает что. О господи, до каких это пор наш брат будет в страхе сносить обиды и унижения? Мы – начинка вагонов для скота и пушечное мясо великой бойни, какие только щелчки и удары судьбы не сыпались на наши головы? И вот – сносить оскорбления на глазах у кроткой, нежной дамы. Она сидела у окна с печатью молчания на устах, бледная, обессиленная, утомленная переживаниями. Сначала, онемев от страха и сострадания, она чуть не плакала; ее поразила явная несправедливость, но потом возмутило мое обывательское малодушие. Почему я не протестовал? Нужно отстаивать свои права, где бы ты ни находился, нужно пресекать несправедливость, защищаться, бороться. Ведь она видела, как этот старик злорадствовал, когда начальник поезда предложил мне уплатить штраф. Да ну? Злорадствовал? Вот старый осел! И я разоблачаю перед ней трусость этого обывателя; прячась за спину власти, за самую неповоротливую в мире государственную машину, обыватель нападает на соседа, потому что тот кажется ему безоружным и действительно безоружен, ибо, на свою беду, наделен проклятым даром быстро и точно предугадывать, чем ему придется поплатиться за тот или иной поступок.
Мы едем дальше, и я вывожу на чистую воду этого художника – господина Циппеделя. Бывают художники и фотографы, мастера и подмастерья. Вот Сезанн был действительно художником. Подавив свою ярость и иронически улыбаясь, хоть я и жертва несправедливости, я стер Циппеделя в порошок. Какой там старый осел? Просто мокрая курица, никчемный человечишка, который под удобным предлогом выливает на ближнего всю грязь своей души и с помощью государства старается раздавить его. Возможно, я просто подвернулся ему под руку и он сорвал на мне раздражение, вызванное домашними неурядицами, или недовольство жизнью и экономическим положением в стране, которое он не умеет использовать в своих интересах. Должно быть, он почуял во мне тихого, неприметного, но удачливого пловца, ха-ха? Может быть, его вывело из себя благополучие, окружающее меня: о, я, осторожный и незаметный еж, вовремя сказал себе «стоп» и спас таким образом пачку ценных бумаг за два дня до того, как по милости государственного банка перед нами разверзлась глубокая пропасть; а может быть, его разозлила моя спокойная веселость – результат долгого общения со смелой и гордой девушкой, согласившейся разделить со мной полную превратностей жизнь. Возможно, что ему пришлась не по вкусу элегантная одежда, желтовато-коричневая от ботинок до кепи, да и пенковая трубка, которая, вероятно, кажется ему непременной принадлежностью «спекулянта». Почему это подобные типы считают своим врагом каждого, кто мешает отечественным титанам мысли, засевшим в парламентах и министерствах, довести нас своей злополучной мудростью до уровня обезьян? Бедняга Циппедель, художник без имени и таланта, с беспокойным умишком жалкого чиновника, с выступающим щетинистым подбородком и шишковатым черепом, ты настоящий верленовский тип, хотя, конечно, тебе и слышать не приходилось об этом поэте. Нелегко это, наверное, покрывать холсты масляными красками или бумагу акварелью, стараясь изобразить волшебницу-природу, ведь она жестоко глумится и не над такими талантами, как ты! А известно ли тебе, что, не усади меня отец твердой рукой за стол банковского клерка и не будь этой веселенькой истории с войной, я был бы твоим коллегой и прозябал бы, подобно тебе? И я увековечил его убогий профиль секретаришки в моем блокноте, который всегда пригреваю в нагрудном кармане. То была маленькая месть, развеселившая мою подругу.
Волей-неволей нам пришлось поехать в город. Некий приятель, с которым я вел дела, вздумал в узком заинтересованном кругу поведать о том, чем грозит нам искусственное понижение курса; а мне, бедняге, было поручено дополнить его сообщение. Как хорошо было бы остаться дома и читать вдвоем «Бабье лето» Штифтера… Как подумаешь только, чего бы я тогда избежал, впору хоть локти кусать… И мы решили приехать попозднее – вряд ли этот приятель мог сообщить такое, чего бы я не продумал глубже, яснее, острее, чем он; итак, мы решили приехать попозднее, к самым дебатам, а сначала поужинать и насладиться музыкой. Мы скоро нашли то, что хотели: Бах – сплошная изысканность, ария сопрано в сопровождении неизменной флейты, трио для скрипки, флейты и цимбал, соло для цимбал, а потом снова церковное пение; вот когда засветились ее серые глаза и оживилось милое лицо…
А потом мы ехидно посмеивались над собой: все эти пленительные творения подверглись настоящему истязанию, прямо-таки казни… Цимбалы галдели, как безмозглые светские дамы, но проникая в душу баховской музыки, флейта звучала слишком робко, скрипка – чересчур грубо, а певица… В конце белого с золотом зала стояла высокая красивая женщина, обладательница громоподобного голоса, и детонировала, как бомба! Казалось, будто крылатые фигуры с пестро расписанного потолка сейчас в ярости обрушатся на эту особу, чтобы загнать страшные звуки обратно в ее тренированную пасть, но певица ничего не замечала и свирепо сколачивала из громких, плохо прилаженных друг к другу музыкальных фраз: «О, приди, желанная смерть!», а мы чувствовали себя соучастниками преступления.
– Ты только подумай, – в ужасе сказала Елена, – эти нежные, как птичье щебетанье, арии она поет так оглушительно потому, что справа на нее наступает скрипка, слева – флейта, а позади неистовствуют трескучие цимбалы, а она ничего не замечает, этакая ошалелая дуреха, да она и права: публика в телячьем восторге.
По дороге из концертного зала в банкирский клуб я сказал:
– Видишь, как устроен мир: проект хорош, а здание никуда не годится – неровные стены, кривые проемы, но во всем этом своя внутренняя закономерность, которая вызывает такое же одобрение толпы, как и непристойные шутки.
– Значит, ты не подашь жалобу? – Так истолковала она мои слова.
Я тихо и вкрадчиво изложил ей свои соображения.
– В нашей упорядоченной жизни, – говорю я, уютно попыхивая трубкой, – сидеть в уголке купе, независимо и спокойно затягиваться, наслаждаясь куреньем, – это и есть нарушать порядок в вагоне для некурящих и держать в зубах вызов закону и всему свету. Разве я сделал что-нибудь дурное? Я только полминуты – пока выходил из вагона – сохранял в моей трубке огонь, а Циппедель просто наглая свинья. Но неужто после этого концерта, да и вообще ты считаешь наше общество достаточно развитым, чтобы в этом разобраться? Ну к кому поступит подобная жалоба? К какому-нибудь старшему чиновнику, Циппеделю-второму, у которого малейшее недовольство действиями начальства автоматически вызывает разлитие желчи. Быть застигнутым в вагоне для некурящих с горящей трубкой в зубах – значит нарушить установленный порядок, а это вызов! Нет, не для того я рожден на свет, чтобы переделывать мир!
Но вот несколько дней спустя я по ошибке действительно закурил трубку в вагоне для некурящих – груда багажа заслоняла от меня табличку с запрещением, – и на этот раз отделался только дружеским кивком господина нециппеделевского типа: он оказался к тому же кондуктором! Когда вечером я торжествующе рассказал ей о том, как мудро сама жизнь восстанавливает порой справедливость, она не без лукавства посмеялась надо мной… Ведь она, знаете ли, считает, что я трус, робею перед начальством, перед чиновниками…
Позавчера ночью я видел сон: свечи, локомотивы, возвращение из плена – последние семь месяцев я провел в Англии за колючей проволокой – и вдруг так и подскочил, точно тысячи огней вспыхнули в голове: Циппедель! Когда он вспоминает меня, он, наверное, смеется до колик в животе. Ну, думаю, плохо дело. Он уже врывается в мой сон, наглец. Это уж слишком.
В справочном бюро можно узнать любой адрес; и, так как Циппедель не знал, как меня зовут, я письменно известил его о своем приезде. Дом его, сырой от близости озера, стоял посреди безрадостного пустыря, обитатели этого убогого жилища, окруженного конюшнями, обречены на томительную скуку – долгое дождливое воскресенье в современном мещанском аду. Это приободрило меня – я увидел своего недруга, словно изнутри. Как и в тот раз, с головы до ног в светло-коричневом – эдакая первоклассная куница – я позвонил у двери, трубка моя дымила. Он отворил сам, застыл как вкопанный с округлившимися от удивления глазами, бросил на меня беглый взгляд, медленно залившись краской. Я изобрел деловой предлог: хочу, мол, купить акварель. Узнал ли я его? Это было ему еще не ясно. Он впустил меня, прошел вперед, потом остановился, не зная, куда себя девать; он заикался от волнения. Но его замешательство только придало мне смелости; конечно, и у меня застрял ком в горле, я ведь тоже не толстокожий, но теперь этот ком исчез, растаял, как масло. У кого из нас двоих было более сильное оружие в руках, самое сильное – да, да, – деньги? Глядя на меня, нельзя было ни черта заметить, я оставался любезным, упиваясь волнением Циппеделя, наблюдая, как смущение и стыд парализуют его.