Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
В таком состоянии духа проезжал судья Гельбрет по стране в блеске отягченного плодами августа; она потрясала его и будила горячую любовь, посылая ему в стремительно бегущее окно вагона, сквозь железный топот и скрежет колес свой привет, отзывавшийся в его сердце страстной тоской. Широкие равнины, мелькающие друг за другом города, – воспетые реки, покрытые хвойными лесами холмы и долины – всюду он видел разумность мирного ландшафта. Нигде немецкая сущность не была выражена богаче, ярче, символичнее, чем на этом участке пути – между Базелем и Веймаром. Но сейчас он видел людей этой самой страны, великой своими мыслями, стихами и картинами, музыкой и достойными подражания воплощениями немецкого духа, опьяненных грозным шелестом развевающихся победных знамен. С первой же минуты, проведенной им в вагоне, ему стало ясно, что он, словно существо, упавшее с другой планеты, может спастись только с помощью притворства. Молчать было недостаточно: в каждом подозревали шпиона. Поэтому, зажатый в темный угол, он разыгрывал из себя улыбающегося и словоохотливого собеседника, а для этого достаточно было говорить вслух прямо противоположное тому, что он думал на самом деле. Разумеется, говорил он, страны теперешних врагов Германии находятся в варварском состоянии, разумеется, дело кончится так же, как и в семидесятом! В душе он задавал себе лишь один вопрос: «Для кого?» И побуждаемый воспоминанием о финале некоего романа, в котором – о, страшный символ! – паровоз без водителя бешено увлекает к гибели поезд, набитый поющими «à Berlin!» солдатами, Гельбрет во время продолжительной стоянки поезда прошел от своего вагона к паровозу, чтобы проверить, не покинут ли он, как у этого Золя, бригадой, и быть может, как своевольный и неукротимый дикий зверь, подчинивший людей своей власти, он один, без чьей-либо помощи, тащит набитые победителями вагоны на север. До кочегар и машинист, потные и закопченные, были на месте и добродушно посмеивались над кондуктором, который бегал взад и вперед по платформе, переругиваясь с ними. Окинув их подозрительным взглядом, Гельбрет установил, что хотя бригада и присутствует в полном составе, но пустотелая змея из выпуклых железных звеньев, с черной блестящей головой и горящими, словно глаза фанатика, фонарями, все же никем не управляется… И, вернувшись в свой вагон, который был теперь, пожалуй, еще более набит, Гельбрет попытался под маской чудаковатой веселости скрыть горестное чувство, овладевшее им при виде всех этих людей, которые казались ему детьми. Впервые охваченные возвышенным духом общности, полные дружелюбия, они на этот раз действительно позабыли, что в людском обществе существует не менее резкое разделение на классы, чем то, какое существует в мире животных, но, позабыв об этом под влиянием всеобщего подъема и ликования, они радовались, что наконец-то начинается война и можно будет показать всему миру, на что они способны. Наконец-то после трех победоносных войн вспыхнула эта, завершающая война, и хотя противник напал первым, паровой каток давил уже его самого. Гельбрет смотрел на раскрасневшиеся от жары лица симпатичных мужчин и милых женщин, и ему казалось, что под звуки дальних выстрелов его сердце роняет кровавые слезы. Вот как немецкий народ, обитающий в самом сердце Европы, мирный, терпеливый и верующий, воспринимал начало великого уничтожения, а белые люди, европейцы, разделенные только формальными отличиями, уже убивали друг друга, впиваясь в тело противника ножом и пулей, снарядом и торпедой, безо всякой на то причины. И они делали это лишь потому, что рычаги, с незапамятных времен управляющие их душами, снова заработали, а отучиться от подчинения этим рычагам им еще ни разу не предоставлялось возможности. Неужели все эти пассажиры, все эти граждане – коммерсант Клеттке, советник посольства Зипп, зубной врач Юшкевер, которым совершенно чужда необузданность преступников, – готовы не только оправдывать убийства, но и совершать их сами? Неужели они – вот она неотвратимая связь причины и следствия! – вместе с уважением к жизни ближнего лишились и всех душевных качеств, отличавших их от убийц? И неужели эти женщины, с потрясающим мужеством отдающие родине своих сыновей, обречены утратить и кротость и сердечное благородство? Хотя, подъезжая к вокзалу родного города, Гельбрет видел и всей своей израненной душой ощущал, что именно так оно и есть, он все же не хотел этому верить. Пусть все это действительно происходит вокруг него, но это не может быть правдой…
Ночью, лежа в постели рядом с супругой, упоенной гордостью от сознания, что она является участницей столь великих событий, Гельбрет молчал под предлогом головной боли, которая его действительно мучила; в его ушах, вызывая легкое головокружение, все еще звучал ритмический шум поезда, и он заснул лишь на несколько часов. Здесь, в своем доме, в его мозгу возникло столько разумных мыслей, где даже обои, казалось, были покрыты слоем воспоминаний о знакомых и сокровенных, беспечно прожитых мгновениях, – здесь война представлялась ему еще менее правдоподобной, просто химерой, выходящей за все пределы дозволенного, каким-то в высшей степени досадным, если вдуматься, событием. Германия, Европа ведет войну. Этот факт никак не укладывался в его сознании. Он все время твердил эту мысль про себя и все же не мог связать ее с остальными своими чувствами и представлениями; они отталкивали ее обратно, и она перекатывалась из стороны в сторону по обычно столь рыхлой и легко всасывающей поверхности его сознания. У нас война? Да быть этого не может! Но у нас действительно война! И Гельбрет день-деньской безо всякой видимой цели шагал по комнате, дрожа всем телом, как дрожит животное во время землетрясения. И в самом деле, что-то сотрясало его привычный мир, он рушился, превращаясь в обломки и развалины, из которых, словно из растерзанных тел, вытекали ручьи крови. Сам того не замечая, Гельбрет непрерывно ломал руки, холодные, как лед, как руки покойника.
В течение августа он мало-помалу привык к мысли о свершившемся, зато постарел на много лет; спина его согнулась, колени подгибались, мысли притупились, и он чувствовал себя таким беспомощным, что готов был плакать.
С трепетным вниманием следил теперь Гельбрет за всем, что в качестве моральной поддержки преподносили его народу в газетах, брошюрах и толстых журналах крупнейшие писатели и никому не известные бумагомаратели, и это чтение вызывало у него громкий смех. Он, Гельбрет, считал бы себя выродком, если бы не продолжал любить Германию любовью, проистекающей из самой глубокой, кровной связи его со своей страной. В особенности теперь, когда она несмелой поступью спускалась по черной стезе навстречу всем опасностям и терялась в будущем, которое с каждым шагом пройденного пути неминуемо становилось роком. Он любил Германию – и он содрогался от гнева. Он видел, что враг не мог измыслить ничего более коварного, чем в самый грозный час опутать безудержной лестью введенных им в заблуждение людей. Он понимал, что следует заклеймить названием злодея всякого, кто при общении с окружающими внушает грешному созданию, именуемому «человек», что будто бы в пустынном безобразном мире существует лишь один-единственный носитель всех ценностей, всех без исключения, так что мир предстает как бы распавшимся на две части: там – дикий хаос, убожество, надувательство и ложь, здесь – одна-единственная светозарная личность, имя которой «избранник божий» и «светоч грядущего». И он сознавал, что поведение этих негодяев объясняется лишь той бездонной ненавистью, какую они питают к жертвам своего обмана, и желанием ввергнуть их своей лестью в окончательную гибель. Так перед взором Гельбрета все ясней вырисовывалась порочность вожаков и советников его народа, над судьбой которого, заклиная ее, непрестанно кружил его слабеющий рассудок, его истекающая кровью душа.
Его народ! Он представлялся Гельбрету рассеянным по всей стране, то скученным, то на больших просторах, пришедшим из далекого прошлого, которое сказывалось теперь в каждом отдельном человеке. Народ строил свое будущее весь целиком и каждый человек в отдельности, на собственном своем участке. И потрясенный до глубины души, желая ему всяческого блага, Гельбрет мерил свой народ мерилом прозорливой и неослепленной нежности. Он видел, что народ жертвует собой, но при этом стремится извлечь из своей жертвы как можно больше пользы только для себя. Он чувствовал, что народ следует за вождями, которые избраны не им, но которые навязаны ему историей и восприняты им как судьба. Он убеждался, что народ жадно глотает яд самовозвеличивания, но при этом каждый в отдельности беспрекословно подчиняется приказанию. Он понимал, что народ дорос до всех задач, поставленных перед ним современностью, но при этом преступно изменяет своей извечной сущности.
Сотни тысяч введенных в заблуждение людей горели желанием умереть безвестными, лечь под ноги своим сомнительным кумирам, забыв о том, что лоном, из которого вышли все гении, окружившие слово «немец» сиянием вечной славы, были народные массы, а не эти вот сегодняшние владыки. Народ нес дань. Он безрассудно расточал себя. Он, не задумываясь, засевал земные просторы легионами лучшей своей молодежи, принося ее в жертву будущему, которое вследствие подобного расточительства казалось все более и более ненадежным. Гельбрет видел, как его народ толкают в густую пелену тумана, утверждая, что в этом его предопределение; и что самое страшное – никто, видимо, даже не чуял здесь ничего неладного. Пятьдесят лет процветания на почве, удобренной насилиями трех войн, так заглушили совесть этого народа, что голос его стал не слышен в общественных делах. Но ведь это был народ, родивший в муках своей общественной совести реформацию, народ, чьи философы и поэты неустанно внушали ему, что долг его – стремиться к одухотворенному бытию. А теперь его вожаки считали совершенно естественным, что все, имеющее хотя бы отдаленное отношение к войне, не подлежит моральной оценке. И Гельбрет видел, что богатые духовные силы народа без колебаний используют на то, чтобы оправдывать существование милитаристского государства, поддерживать его и обожествлять. Каждый судил о своем ближнем только по его отношению к войне, и не было человека, у которого вырвался бы крик протеста. Гельбрет видел, что Германия летит к чертям в буквальном смысле этого слона, и при этом все вокруг восторженно поют осанну.
А другие народы? Но какое ему дело в этот час до других народов? Ради немцев стоял он здесь на страже, глядя на них всевидящим оком безумного, посланный карать тех, кого он любил. И точно так же на страже других народов стояли другие люди, о существовании которых он даже и не подозревал. Да, он одиноко стоял у дороги, по которой шел немецкий народ, и считал себя обязанным (ради себя самого и ради будущего всего мира) вопиять о справедливости. Но язык его был поражен немотой, и слова застревали в горле, ибо не было никого, кто мог бы или хотел его выслушать.
На какие-то минуты Гельбрет утратил всякое желание жить, он чувствовал, что должен покончить с собой. Дрожащий и бессильный сидел он, держа в отчаянии роковой выпуск газеты, в котором местная редакция преспокойно сообщала, что Англия объявила Германии войну. Это известие, попавшее в его руки с таким опозданием, поразило Гельбрета как гром, как удар судьбы, и скупые слезы скатились из глаз его на впервые нечесанную бороду. И вдруг, жадно вдыхая воздух и в ярости напрягши плечи, он вскочил с места; что ж, раз мир катится к безумию, он, Гельбрет, не желает иметь с ним ничего общего, он запрет перед ним двери своего дома – ведь для этого достаточно отказаться от чтения газет. В пределах его квартиры войны больше не будет. Ни единого слова, ни единой мысли о ней, и Гельбрет изо всех сил захлопнул дверь перед этим демоном.
Но, разумеется, он опоздал. Атмосфера войны давно уже проникла во все комнаты. Служанки ходили с заплаканными глазами, вызывая в нем возмущение; он невольно догадывался, что братья их и дружки призваны в армию. Жена с гордостью объявила, что ее избрали в правление дамского комитета по оказанию помощи семьям призванных. Женщины! Не удивительно, что они вели себя противоестественно. Уж слишком долго их, так же как народы, находившиеся под влиянием церкви, и классы, занятые тяжелым физическим трудом, лишали возможности интеллектуального развития, приучали демонстрировать свою чувствительность. Теперь они, видит бог, только это и делали! Они задыхались от счастья, потому что могли служить и посвящать себя тем, которые столько времени игнорировали их; гораздо сильнее, чем беспомощные материнские чувства, была руководившая этими ничтожными созданиями потребность принять участие в событиях, не остаться за бортом. Им хотелось с деловитым видом, раскрасневшись от усердия, носиться туда и сюда, плескаться в общем потоке и под невинной, но весьма украшающей маской участия в общеполезном деле и жертвенной радости стучать вязальными спицами, заседать в комитетах, где, истребляя огромное количество домашнего печенья и кофе, можно с упоением перемывать косточки своим ближним и, суя нос в дела чужих семейств, материально нуждающихся и беззащитных, – это называлось «милосердным попечением о бедных»! – собирать кучу сведений, дающих желанную пищу для сплетен, и одновременно обрести множество, правда, протестующих в душе, но опять-таки беззащитных объектов для удовлетворения своей неудержимой потребности воспитывать, своей бешеной страсти поучать и надменно подчеркивать собственное всезнайство. Как великолепно умели они подавлять свою женственность! Любовь к супругу скрывалась за бойкой веселостью, «чтобы облегчить мужу прощанье»; невесты, помолвленные с солдатами, горели желанием тайно переспать с ними ночь; лишь дети еще могли плакать. Жены, матери? Ах, Гельбрет прекрасно понимал, что теперь существует только «супруга» учителя Рюбзама, адвоката Паха, коммерсанта Израэля, судьи Гельбрета.
И эта последняя, его жена, одурманенная войной, осмелилась, не спрашивая его согласия, взять на себя определенные обязательства и связать себя с происходящим! Значит, преграды между их домашним миром и этим временем уже не существовало; с ним, с хозяином, во всяком случае, уже не считались! В приступе неистовства Гельбрет швырнул жене под ноги три старинные делфтские фарфоровые тарелки, которыми она очень дорожила, затопал ногами по ковру и, задыхаясь от бешенства, рыча и понося войну, извергая потоки слов, проклятия, вопли, бессвязное бормотанье и нечленораздельные звуки, неудержимо, исступленно рыдая от ярости и жалости к самому себе и, наконец, почти скуля от изнеможения, запретил ей всякое участие в каком-либо комитете – во всем, что не входило в круг ее домашних обязанностей. Она, которая за двадцать три года их совместной жизни не слышала от него ни одного резкого слова и привыкла видеть его всегда рассудительным и сдержанным, онемела от ужаса. Тяжело дыша и побелен как мел, она вышла из комнаты. С этого дня все время, свободное от взятых ею на себя обязанностей, от которых она, разумеется, и не подумала отказаться, она проводила у себя. Сын Гельбрета, студент юридического факультета, телеграфировал из Берлина, что он вступил добровольцем в драгунский полк. Дочь, изучавшая медицину в Фрейбурге, прислала восторженное письмо, в котором сообщала о своей работе в Красном Кресте: скоро она уже всему научится. На две телеграммы, посланные Гельбретом детям с требованием немедленно вернуться домой, вначале не последовало ответа; неделю спустя от Иоганны – она вообще не поняла смысла отцовской телеграммы – пришло письмо, в котором, тронутая его заботой и беспокойством, она писала, что в Фрейбурге она в такой же безопасности, как и дома, и бросать сейчас занятия нельзя; Людвиг же сообщил открыткой, что брать отпуск он не может, да и не хочет, что он давно уже находится в казарме и перед отъездом на фронт заедет попрощаться с родителями. Мать, которая, увы, совершенно не понимала, что поведение Гельбрета объяснялось болезнью, тотчас же сообщила детям о настроениях отца и обещала выслать деньги, как только им понадобится. Иоганна ответила письмом, в котором открыто выражала свое возмущение. Людвиг молчал. Даже мать не догадывалась о том, как горестно поразило его полученное известие. Он, единственный в семье, – о чем никто не знал, – испытывал к отцу подлинную привязанность, восторгался им, любил его; и эта сердечная склонность молодого к старому вызывала у отца такое же теплое ответное чувство, хотя и основанное на других, глубоко индивидуальных эмоциях; это было единственное нежное чувство, единственная по-человечески бескорыстная связь, существовавшая в этой семье. Гельбрет – и он сам это сознавал – не испытывал никакого уважения к современной молодежи ни как к поколению, ни как к будущей смене. Сколь примитивно и покорно принимала эта молодежь принципы, преподносимые ей эпохой! У нее даже не возникала мысль, что на ней лежит долг совершенствоваться, чтобы в будущем дать народу вождей, то есть стать одновременно и слугой народа, и его украшением. Молодые люди, окружавшие Гельбрета, – референдарии, друзья его сына, товарищи по школе и университету и в первую очередь члены студенческих корпораций, чьи черно-бело-зеленые цвета когда-то носил он сам, а теперь носил его сын, – все они, молодые, полные жизни, влюбленные и жаждущие побед, вели бурную, легкомысленную жизнь; иногда, правда, они воодушевлялись, выказывали свои чувства и мечтали стать значительными личностями. Но связь с прошлым была им чужда, а потому столь же чужда была и ответственность за будущее. «Вначале рейхсканцлер создал империю» – этими словами начинался их символ веры, а все, что происходило в низах, – чувства и порывы, идеалы и нужды масс, – увы, все это относилось к антиподам. Умолкнув даже в мыслях и словно оценивая, одинокий старик сидел, уставившись в пол, который никто больше не приходил подметать. Печальнее всего, что слова его давно ни до кого не доходили, даже до Людвига, до сына. Между тем для отца, достигшего зрелого возраста, было беспредельной радостью ощущать, как рядом с ним растет и развивается сын, глядеть в его ясные, полные мысли глаза. Но стоило Гельбрету, умевшему так точно и ясно выражать свои мысли, открыть рот, и он сразу чувствовал, что этому мальчику слова его кажутся нелепыми, высокопарными, беспочвенными мечтаниями отживших времен – чем-то искаженным, фальшивым, ужасным. Это поколение знало одно: борьба всех против всех, меч должен быть наготове и порох всегда сухим, классы есть классы, различия должны быть, народу необходима религия… Что тут поделать?.. Стоять перед ними этаким длинноволосым проповедником, чистейшим дураком, убеленным сединами старцем в крылатке, говорить громкие, трогательные слова?.. До них они просто не доходили. У подрастающего поколения не было и намека на идеи, на широкие и глубокие обобщения. И отец непростительно быстро и преступно капитулировал перед реализмом сына, он относился к нему с глубокой и грустной нежностью, но не испытывал к нему того уважения, которое одно только может перекинуть мост между людьми различного возраста. Судья отвергал смутную связь, основанную на простом инстинкте и неясном чувстве, побуждающих нас поддаться ослеплению и поверить, будто дети являются созданием отца – и по крови и по воспитанию, – а не детьми своей эпохи прежде всего. Он понимал, что должен дать им свободу, и дал – без борьбы, слишком рано и слишком спокойно, во-первых, боясь, что они утратят связь с временем, а во-вторых, потому, что совсем не был педагогом и в нем не было ничего от последователи Сократа, что всегда так увлекает молодежь. Полный терпимости, рассудительности и понимания, он воспитывал своих детей, заключив с ними, хотя и не сознаваясь в этом себе, ряд соглашений, основанных на обоюдных правах и обязательствах. Хваля или наказывая, он всегда объяснял мотивы своего поведения и внушал детям, что дозволено и что нет; он всегда ставил четкую грань между сферой их жизни и своей и благодаря этому добился возможности мирно сосуществовать; это было достойно всяческого подражания, и все же Людвиг, погруженный как бы в индифферентную, мертвую атмосферу, всегда чувствовал себя неудовлетворенным и поэтому несчастным, хотя и не понимал, чего именно ему не хватает; а не хватало ему сочувствующей души, веселого, доброго слова, волнующей дружбы, основанной на товарищеском отношении мужчины к юноше. Да, дружбы не было… Теперь, когда, растравив себя до глубины души и принадлежа уже как бы к другому миру, Гельбрет посмотрел вокруг, в нем прорвался гнев провидца. Опьянение войной, ну, конечно! С криком «ура!» и «да здравствует!», кипя воодушевлением, словно углекислым газом, «героически» пожертвовать собой – не хватало только этого! Если жена и дети могли покинуть его в самую тяжелую минуту, что мешало и ему отказаться от семьи? Он вызвал нотариуса и в написанном по всей форме завещании лишил наследства своих близких, «ввиду того, что они оказались неблагодарными, враждебными и непослушными», и отказал все, что имел, движению за мир. Выпрямившись во весь рост и опираясь кулаками о стол, Гельбрет неподвижным взором смотрел вслед удалявшемуся поверенному, чувствуя, что хоть на этот раз остался победителем. Между тем нотариус, спускаясь по лестнице, тщетно пытался уяснить себе странное впечатление, которое произвел на него совершенно изменившийся Гельбрет; он сильно сомневался в правомерности этой последней воли, ибо сомневался в нормальном состоянии завещателя.
Стараясь избавиться от головокружительного страха перед чувством полного одиночества, которое человек может вынести только под давлением крайней необходимости, Гельбрет попытался спастись от своего «интерруптного» состояния бегством в лес, который с одной стороны переходил в парк и глубоко вклинивался в город, а с другой уходил за городскую черту, поднимаясь по склонам гор. «Интерруптно», – повторял Гельбрет в разговоре с самим собой, сознательно и упрямо протестуя против эпидемии враждебности к иностранным словам, которая как раз в тот период особенно свирепствовала, уничтожая нюансы и смысл понятий. Разумел-то он при этом, собственно говоря, «интермиттирующий»[15]15
От intermittere (лат.), что означает перемежающийся, периодический.
[Закрыть] и «коррумпированный», однако его мышление прерывалось как бы короткими замыканиями. Так среди огромных порождений природы, которые шелестели листвой, дрожали, дышали, жили, бродила в стороне от дороги темная фигура взлохмаченного старика, ступавшего по осыпавшейся хвое и мху, среди папоротника и кустиков черники; прохлада леса вызывала на лице его счастливую улыбку, а созерцание зелени вносило успокоение в его истерзанную душу. «Лес», – думал он, улегшись в тени мощной березы с почти черным у основания стволом, и, обратив свой взор вверх, увидел в благодатной лазури легкие летние туманы, которые белыми облаками висели в бесконечной высоте в трепещущей воздушной оболочке земли. Стояла благотворная тишина, Наполненная нежными звуками птичьих голосов. «Лес, – подумал Гельбрет растроганно, – немецкий лес, народ мой, кто завладел тобой сейчас? На западе, через море, война – Hiltibrant enti Hadubrant[16]16
Hiltibrant enti Hadubrant – Гильдебранд и Гадубранд, герои древнегерманского эпоса «Песнь о Гильдебранде». Гильдебранд вступает в бой со своим сыном Гадубрандом, не признающим отца, и убивает его.
[Закрыть] – отняла у нас sunu fatarungo, что означает: сына – sun и отца – fatar. Да, когда-то я с восторгом носил на руках моего мальчика, а теперь я не могу его удержать, он ускользает из моих рук… Разве это не обидно до слез, до зубовного скрежета?» Деловито окидывая взглядом деревья, он обнаружил сук, отходивший от ствола березы под прямым углом и удобный для того, чтобы, привязав к нему веревку и всунув голову в петлю, дать силе тяжести возможность совершить убийство, но тут же со вздохом отказался от этой мысли. «Деревья, – лихорадочно думал он. – Разве можно им довериться?! Разве все они не стоят на земле? Не имеют общего костяка? Не держатся за руки там внизу, на глубине нескольких метров под моими логами, образуя единую корневую систему, связанную и переплетенную сосудами, из которой вырастают эти стволы, чья обособленность только обман? Тот бук, к которому я только что прижимался щекой, такой гладкий, гладкий – моя жена; та черно-бело-зеленая береза – мой сын? Предательство, предательство! Я чуть не попал в его сети! Что только не угрожает тому, кто бродит среди деревьев!» Спасаясь от этих грозных исполинов, истекающих смолой, и от их жуткой прохлады и продолжая оглядываться, когда деревья были уже позади, он, делая крупные прыжки, выскочил на дорогу, которая двумя ребрами обочин, точно волшебными заклинаниями, удерживала лес в его границах. «Последний исход, – подумал он печально. – Finis! Конец!»
Судья действительно находился в состоянии такого душевного напряжения, долго выносить которое человеку не дано. Он не смог помешать войне проникнуть в свой дом, он понял, сколь детски наивным было его сопротивление, и, тщетно используя хитрость безумия, уже завладевшего им, он тут же решил использовать другой путь: покориться для видимости, чтобы, наблюдая за демоном на всех стадиях его нарастающей власти и отмечая решительно все ее проявления, поразить это чудовище из засады невидимыми стрелами своего духа и самосознания и, в ответ на каждый акт бесцельного разрушения, глумясь, издеваясь, опираясь на ненависть, твердую, как скала, уличить этого проклятого демона в бессмысленности его неистовства. Так Гельбрет решил превратиться в зеркало, чтобы молча и с убийственным укором показывать чудовищу его отвратительный образ, до тех пор пока демон в минуту отрезвления не рухнет, раздавленный сознанием своей собственной невозможности. Да, Гельбрет давно жил в другой, отнюдь не гражданской сфере. Война стала для него уже чем-то реальным, более того, она стала для него живым одушевленным существом. Она представлялась ему бесформенным, гигантским, невидимо присутствующим и вездесущим демоном вражды, порожденным изменением в мировом эфире, и он сам, Гельбрет, обречен был жить в его тени. Это было злое божество, радующееся всякому акту уничтожения и все же – ибо Гельбрет в своем безумии не мог представить себе одушевленное существо лишенным совести – обладающее достаточным разумом и чувством стыда, чтобы в момент усталости – на это он, Гельбрет, и рассчитывал – осознав свое кошмарное уродство, лопнуть от ярости. Но для этого он, Гельбрет, должен и качестве рефлектора неустанно воспроизводить образ демона и, находясь в курсе всех событий, постоянно обращать к войне гладкую, ярко освещенную отражательную поверхность своего духа, самому же сохранять в глубине души насмешливое и решительное отрицание всего, чему он позволил приблизиться к себе вплотную. Смотреть, как в мир, как в жизнь людей вторгается звериное начало, напрячься, затем расслабиться, мучительно вытянуться, расшириться, изогнуться и предоставить в распоряжение демона свой налитый кровью мозг, бодрствующий, трижды бодрствующий, втиснутый в колодку, вернее в кольцо, которое, точно припаянное, сдавливало голову Гельбрету, – вот это и означало для него быть зеркалом. Жить, по возможности, не ощущая себя, не позволять собственным импульсам разрушать фронт борьбы и терпеливо ждать, пропуская через себя все явления войны, какие бы страдания это ни причиняло, – вот в чем видел он свой долг, вот на что он решился. Ответственность была столь же огромна, как и сама задача; ибо что же будет управлять жизнью, если война сама себя уничтожит и распадется на атомы или ионы? Мир – возлюбленный земли, солнце зеленых полей; голос его – пение птиц, шелест зеленых ветвей; цветистый луг – одежда его; игрушка – журчащий ручей; словно времена года, сменяет он отдых и труд; закон и право – ложе – его. Мир – элевсенский бог с венцом равенства и братства на развевающихся власах; мир, облеченный в одежды осени, благосклонной к народам и богатой плодами! И он, Гельбрет – судья, поведет мир навстречу радостно улыбающейся жизни, навстречу невесте, которая сейчас, подобно вдове в разодранных одеждах, сидит на развалинах года тысяча девятьсот четырнадцатого от рождения Христова. Он, называвший себя сейчас Гельбретом-Миротворцем, ширился и выгибался наподобие кривого зеркала, пока наконец его неусыпно бодрствующая душа не ринулась в бой с ревущим демоном войны.
Превратив всего себя в блестящую поверхность, отражающую войну, он уже не отказывался, как прежде, от газет, напротив, он жадно глотал каждую строчку, воспринимая, однако, прочитанное иначе, чем его современники; он читал газеты не как немец или представитель какой-либо другой национальности, а как ответственное лицо, гражданин вселенной, чувствующий за собой одобрение великой эпохи взлета, когда немецкие поэты-классики и философы по-добрососедски делали одно общее дело с пламенными вождями Французской революции, с Бетховеном и с Бонапартом. Поднявшись над всеми земными связями, не стесненный более узами крови и не ограниченный необходимостью личного суждения, он стремился стать лишь эхом зла, превратиться в существо, подобное лесным духам и троллям, молчаливым, мудрым фавнам, неподвижным силенам, заключенным в телесную оболочку почти по доброй воле, по собственному согласию, а не держаться за эту оболочку с закоренелым упрямством рожденного женщиной смертного человека. Вот почему с мрачным торжеством встречал Гельбрет весть о каждой беде; вот почему каждое нарушение международного права, хотя оно и отзывалось щемящей болью в его сердце, он приветствовал как верный признак того, что бешеное животное в скором времени наконец-то устанет, выбьется из сил. Ах, если бы можно было с помощью проклятья или магического жертвоприношения, угрозы или заклинания, электрических волн или телепатического внушения сбросить на него свою собственную усталость!
Стоило Гельбрету лечь, и он немедленно погружался в сон, глубокий, как смерть, в бегущую от действительности, обращенную в себя и на себя невротическую летаргию школьника, которому страшно идти в школу, или солдата, стремящегося вычеркнуть из сознания завтрашний день.
Гельбрету было тем труднее сохранять бодрствующее состояние, что из глубин больного духа вместе с выделениями желез и с кровью в мозг его уже начинали проникать выделения, которые, будучи рождены болезнью, усугубляли эту болезнь, подобно тому как у ребенка боль и слезы взаимно усиливают друг друга. По случаю каникул суд был закрыт, и Гельбрет совсем перестал покидать свою комнату. Когда он в последний раз проходил по своей квартире, он невольно заметил, что и в ней война вызвала опасные и враждебные хозяину перемены. Устилавшие пол ковры пламенели яркими неверными красками; в особенности бросались в глаза коварные красные и синие пятна, которые создавали угрожающие контрасты, прямо-таки расслаиваясь на глазах, точно они, подобно маслу и воде, представляли собой совершенно разнородные вещества, так что шагать по ним было опасно, тем более, что они, хотя и враждуя друг с другом, но объединившись против судьи, грозно залегли рядом. Невероятно твердые, словно отточенные, грани темно-коричневых шкафов врезались в отступающий под их давлением воздух. Зловещие блики мелькали на медных ручках дверей, которые жалобно скрипели или бесшумно закрывались за ним, как безвозвратно прожитые дни; даже в занавесях гнездилось что-то таинственное, серое, возбуждавшее в нем чувство ужаса, а декоративные тарелки на подставках вызывали мучительное чувство раскаяния и стыда. Гельбрет решил укрыться в своих двух комнатах, где для него все было привычным и на пороге которых пентаграмма «Сопротивление» закрывала доступ войне. Жена, мстя ему за постоянное невнимание и свое оскорбленное достоинство – на этот раз она была безусловно права – и к тому же поглощенная общественными делами, ждала первого шага со стороны раскаявшегося супруга, а покамест полностью игнорировала его присутствие; поэтому комнаты Гельбрета вскоре приняли неряшливый вид, мебель покрылась толстым слоем пыли, воздух пропитался вонючим холодным табачным дымом. Но Гельбрет ничего не замечал, как не замечал он и того, что ходит в грязном костюме и нечищенной обуви, непричесанный, опустившийся, питаясь теми блюдами, которые, по своему усмотрению и обычно уже остывшие, подавала ему кухарка; нерадивость прислуги и удовольствие, испытываемое ею при виде унижения хозяина, которого она некогда так боялась, вызывались патриотическими чувствами. Скандал, разыгравшийся в свое время между судьей и его женой, конечно, не был забыт, и сочувствие прислуги было на стороне оскорбленной хозяйки, тем более что та управляла своим домом спустя рукава. Охваченный страшным нервным напряжением, Гельбрет бродил по комнатам, ощущая озноб одиночества.