Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
– То угадала, что вам хочется отдохнуть, – улыбаясь, говорит он.
Но дон Сервато, подтвердив эту догадку, в душе иначе истолковал поступок девочки. Она не очень-то довольна, что я разговариваю с ее отцом, думает он, усмехаясь. Вдруг возьму, да и наябедничаю; пусть уж лучше воспарю на небеса. Береженого бог бережет. В наше время ребенок – не тот ребенок, с каким имели дело наши родители. Его поступки – следствия его размышлений или, другими словами, размышления его выливаются в действия – как у взрослых. И дон Пабло делает несколько шагов, отделяющих его от лифта, закрывает за собой решетчатую дверь и нажимает кнопку, приказывая невидимому духу поднять его на третий этаж.
И тут происходит нечто непредвиденное. В момент, когда лифт начинает подниматься, То вытягивает свою ручку и просовывает сквозь решетку монету, порядочный кусок меди, который тихо падает на коврик, устилающий пол лифта. Девочка стоит, подняв кверху серьезное личико, и кивает дону Пабло. Он наклоняется и поднимает монету. Это тяжелая медная монета, похожая на маленькую полустертую луну; на ней изображен человек с остроконечной бородкой, какую носили правители семьдесят-восемьдесят лет назад, – Наполеон III, или Виктор-Эммануил, или еще кто-нибудь. Когда-то эта монетка составляла двадцатую часть франка, думает дон Сервато, устремив взгляд на монету, на дату – 1857 год, на светло-коричневую медь. То подарила мне свой капитал, чтобы вознаградить за сломанную ручку. Эта монета – ее признание, оно лежит у меня на ладони, и я его сохраню, я буду достоин ее доверия, не выкажу себя мелочнее, чем она меня считает. Ведь у нас вряд ли что и осталось, кроме доверия детей и нашей веры в них. Когда я был мальчиком, это су имело хождение во Франции, Италии, Швеции, Греции, Сербии, Болгарии, Румынии. Далеко ли мы ушли с тех пор? Разве латинский монетный союз не был зародышем объединения Европы? Много ли не хватало до создания Европейских Соединенных Штатов? Вот если бы мы не откатились с тех пор назад, То! Тебе не пришлось бы учитывать в твоих записях последствия сброшенной с самолета бомбы, которая, быть может, разорит твоих родителей и заставит их сослать тебя к бабушке. Ты пытаешься исправить беду, которую натворила нечаянно. Ты человечек, ты укрепляешь во мне единственную надежду, которой я живу. Упадок – примета нашего времени, но он будет временем же побежден. Твое су – обещание, девочка. Можно заглушить, затопить моральные силы в человеке, но их нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить это су, пережившее поколения, войны и революции. Ибо в человеке существуют вспомогательные силы, оказывающие сопротивление всему злому, одолевающие подлое, одерживающие верх над неполноценным. Ах, хорошо будет сейчас лечь, вытянуться, поспать. Если мужчины вновь и вновь делают глупости, разрушают ценности, называемые культурой, то вновь и вновь вырастают маленькие женщины, оберегая в своей душе все, что достигнуто человечеством, все справедливое, доброе, честное. А если так, значит, мы жили недаром, крошка То.
И в этот предобеденный час дон Пабло вытягивается на своей кровати, как и полагается немолодому человеку, занимающемуся умственным трудом, чтобы, вздремнув, быть бодрым во вторую половину дня. Между пальцев у него торчит незажженная, полувыкуренная трубка как порука того, что он мог бы насладиться, если бы хотел. Но он не хочет. И без клубов табачного дыма, без этого нектара, картины одна за другой проходят перед его открытыми глазами, обращенными к пожелтевшему потолку. То – кто она такая? Перед ним возникает личико с косым разрезом глаз, тонким носиком, нежным ртом. Люди латинской крови глубоко чувствуют форму и красоту. Вместо абстрактных понятий над душой их властвуют образы, и каждый из этих образов в зависимости от его значения излучает особый свет. И дон Пабло спрашивает, впадая в дрему, кому принадлежит облик, скрывающийся в маленькой То, пока лишь намеченный неуверенными детскими штрихами? Не лицо ли это Марсельезы со знаменитого памятника, или богини свободы, изображаемой на американских марках, или увенчанная шлемом голова Афины Паллады, в которой греки увидели и увековечили силу вооруженного разума?
Сумеречный свет играет на стеклах, дождь мелодично отзванивает монотонный марш, осенний ветер оголяет остроконечную скошенную верхушку платана, борющегося за свое бытие в маленьком садике на задворках дома. Дон Сервато засыпает. И пока его дух, грустный, но несломленный, уносится в лучший мир, в мир мечты, на его приоткрытых губах играет отблеск улыбки, а в левой руке он держит как залог су, которое дала ему То.
Вот какова твоя история, крошка То. Мы не знаем, как сложилась твоя судьба в дальнейшем. Пройдет несколько лет, и хищный зверь, превращенный из немца в боша, снова вломится в твою прекрасную страну. Его толкает, подбивает на варварство вся власть его страны, и ни одна из западных держав не присоединяет свой голос к голосам людей, которые покинули свою родину, как наш друг, дон Пабло – в знак протеста и желая предостеречь мир от людоедов. Нашла ли ты убежище у бабушки, малютка То, когда разразилось новое бедствие, вторая мировая война? Быть может, тебя растерзали ревущие снаряды, быть может, тебя выгнали на дорогу, изрешетили пулями? Или в последующие годы обнаружилось, что твои папа и мама – так называемого еврейского происхождения, и после долгих и жестоких испытаний, преданные своим правительством, они кончили жизнь в газовой камере – да и тебя, кротка То, возможно, разлученную с ними и отправленную к другой лагерь, постигла та же участь? А может быть, тебя спасли храбрые французы, посвятившие себя Сопротивлению, сделавшие честь имени и традициям своей родины и блистающие, подобно звездам, во тьме? Мы этого не знаем. Надо надеяться, что случилось именно так. Надо надеяться, что ты избегнула чудовищных жестокостей эпохи, жертвой которых пали сотни тысяч других детей такой же тонкой душевной организации, как ты, таких же прелестных, как ты, и выросших в больших европейских городах, как ты, под опекой любящих родителей, к западу или востоку от германской границы, а не в канадских лесах. Да, к сожалению, не в канадских лесах.
1937–1948Перевод Р. Розенталь
Встреча с противогазом
то случилось в те давно минувшие дни, когда на Варшаву, Роттердам и Лондон еще не падали бомбы и некоторые европейцы надеялись, что, пожертвовав малыми государствами, они сумеют предотвратить великое кровопролитие.
Не успел еще Генри Броун закрыть глаза и забыться первым сном, как его разбудили. Кто-то резко постучал к нему в дверь. В этот вечер Генри лег очень рано. Он был измучен событиями минувшего дня, когда над Европой неожиданно, словно смерч, разразился грозный политический кризис. В Лондоне – на каждой улице, в каждой конторе и фирме – его ощутили с особенной силой. Вот и теперь владелец квартиры, у которого Генри снимал комнату, сокрушенно покачивая головой, сказал, что ему придется встать и примерить противогаз.
Стоял сентябрь 1938 года. Любого человека в случае служебной надобности могли до одиннадцати вечера вызвать опять на работу, и никто не имел права протестовать, тем более что это делалось для его же пользы. В гостиной Генри ждали две молоденькие девушки в мундирах и рослый приветливо улыбающийся юноша. Генри, сорокапятилетний невысокий человек, вышел, кутаясь в серый халат, накинутый поверх белья; он решительно не понимал, что все это означает. Но его уже усадили на стул и заставили дышать через противогаз.
Одна из девиц прижала кусочек картона к входному отверстию фильтра, и противогаз, сморщившись, словно воздушный шарик, проткнутый булавкой, так и прильнул к лицу Генри. Другая девица кивнула, видимо довольная. Противогаз сидел как влитой, не оставляя ни малейшей щелочки. Даже очки и те не были ему помехой. Белокурый юноша вежливо и приветливо вручил Генри спасительный аппарат и сказал: «Бесплатно, мистер».
Вернувшись к себе в комнату, Генри положил маску противогаза на камин и вдруг почувствовал, как у него подкосились ноги. Он еле добрался до кровати и так и рухнул на нее. Вернулся, спустя двадцать лет, серый, резиновый, с большими прозрачными надглазниками, чрезвычайно практичный… Сердце его билось медленно и неровно. «Черт бы его побрал, – подумал Генри. – Вот уж по ком не стал бы плакать!»
Он снова лег в постель, выключил свет и попытался уснуть. Не тут-то было. Сквозь закрытые веки Генри видел свой последний блиндаж, коричневую плащ-палатку у входа.
Он лежал на мешке с соломой – один из миллионов солдат – в тяжелых ботинках, обмотках и бриджах, покрытых фландрской глиной. И память его превратила глухой звон стекла, дрожавшего под порывами ветра в окне спальни, в рев ураганного огня, грохотавшего мили за дно отсюда. Нет, это невыносимо. Генри встал с постели. Белый электрический свет залил его тихую комнату. Он оделся, взял шляпу, непромокаемый плащ и вышел. Перед ним простиралась безлюдная улица, ярко освещенная фонарями, и сентябрьский ветер играл листьями, которые сыпались с ветвей вязов, словно стреляные гильзы из винтовочного затвора.
Засунув руки в карманы, Генри брел по направлению к главной улице, но, выйдя на нее, сразу же свернул в переулок. Он даже не заметил, что заблудился и идет куда глаза глядят. Впрочем, он видел, что весь Лондон как-то вдруг изменился. Островерхие фасады Хамстеда нисколько не напоминали английские коттеджи. Этот лондонский район скорей можно было принять за городок в Северной Франции, например Амьен.
Генри трясло от холодного бешенства. Значит, все было напрасно. Все… Миллионы убитых… Нищета, мучения, чудовищные усилия, горечь бессмысленной, безнадежной бойни. Человек никогда ничему не научится. Видеть, предвидеть – да ведь это просто недосягаемая роскошь! Значит, мало им было бежать вперед под градом снарядов, ложиться, вскакивать, втыкать штык в мягкое и упругое тело, бежать назад, дрожать, задыхаться в воронках от снарядов, швырять гранаты в последний миг. Все, все было напрасно. Вернулись. Немцы вернулись, даже их стальные каски вернулись.
Совсем как в девятьсот четырнадцатом. Его лучшие годы ушли, а Европа вновь превратилась в вагон для скота: вместимость вагона – сорок восемь солдат или шесть лошадей.
Улица кончилась. Дальше шел большой, заросший травой пустырь. Здесь росло несколько деревьев. Теперь Генри понял, где он находится. В свете уличных фонарей он заметил в отдалении какой-то отряд. Там что-то рыли. Окоп. Три старых дерева – Генри особенно любил их – были уже срублены. На их месте, рыская в небе, грозно вздымался стройный стальной ствол зенитного орудия; он был точно нацелен в облака, словно духовое ружье, из которого мальчишка собирается пальнуть по воробьям. «Воробышков», правда, еще не было, но скоро они прилетят. Уж в них-то недостатка не будет.
Генри подошел к землекопам и остановился возле них на самом свету, – за шпиона его, право, никак нельзя было принять. Землекопы были в превеселом настроении – видно, наскучило сидеть без работы. Генри стоял, заложив руки в карманы, и смотрел на копавших.
«Нет, как же это могло повториться? – опрашивал он себя. – Разве не похоронили мы все это навеки одиннадцатого ноября[26]26
День, когда весть о германской революции дошла до фронта.
[Закрыть] тысяча девятьсот восемнадцатого года в одиннадцать часов утра? Разве не воткнули мы тогда, сплюнув, штыки в землю и не воскликнули „наконец“?»
Машинально повернувшись против ветра, Генри вытащил трубку, заслонил лицо шляпой и закурил. Трубка была до половины набита отличным английским табаком.
Дома, в Клайде, у Генри была молодая жена, он любил ее, и две маленькие девчушки. Что ж, очень хорошо. По крайней мере хоть будешь знать, ради кого таскаешь на себе винтовку и гранаты, если все начнется сызнова. Да неужто начнется? И почему же, – черт побери? Только потому, что этим мерзавцам за Северным морем вечно мало земли, власти и верноподданных? Вот ему, например, власть не нужна. Он любит свою семью, жизнь, даже почтовые марки, он собирает их для своих девчонок, для Рут и Лили. Но там, позади, в комнате, на каминной доске караулит противогаз и, глядя большими стеклянными глазницами, издевается над ним и над его бессильными мечтами. Морок, оборотень, ишь как роет землю своим свиным рылом в поисках трупов! Скорее забейте ему пасть проклятиями и землей! Генри казалось, что противогаз закрывает все небо, и небо становится тоже свинцово-серым, и только вместо стеклянных глазниц на нем белеют облака.
Нет, не вина Генри, что над ними нависла катастрофа. Он сам – жертва людей, для которых политика такое же дело, как для него торговля бумагой. Только они гораздо хуже разбираются в своем деле, чем он в своем. Иначе Лондон не оказался бы столь позорно безоружен в момент, когда разразился кризис. Вот они и вынуждены объявить себя банкротами.
Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и ему казалось, что между лопатками у него растет второй позвоночный столб. Словно подымаясь изнутри, из живота, стянутого ремнем, на котором, бывало, он таскал патронташ, им медленно овладевала мысль: к несчастью, она подымалась горлом, вызвала отрыжку и оставила горечь во рту, а потом изо всех сил сдавила ему изнутри затылок. Нет, нет! Он решительно отвергает эту мысль, пусть она и справедлива, пусть нашептывает ему, что все-таки здесь и его вина – безусловно, бесспорно. Он не смеет ни на кого пенять.
Незачем было так легкомысленно предоставлять другим заниматься печальным делом, которое они называют политикой. Но он отнесся к своим обязанностям спустя рукава и, позабыв весь свой опыт, полностью положился на мнение государственных деятелей, составивших себе определенное представление о развитии мировых событий. Им казалось, что они все еще имеют дело с солидными немецкими республиканцами, и они не заметили, а может, и не хотели заметить, что тем временем успели вернуться гунны, те самые, образца 1917–1918 годов. Сомкнутыми рядами прошли они по поверженной в прах республике и истоптали ее. А потом пинками подняли уцелевших и тотчас же принялись муштровать их, готовя к новой войне. 11 ноября маячило теперь в далеком-далеком будущем – долог путь до Типперери. Нет, необходимо немедля, пока еще есть время, высказать мерзавцу Гитлеру все начистоту и встать на защиту свободы и независимости по ту сторону пролива.
Один из рабочих швырнул лопату и отер пот с лица. Генри подошел к нему, скинул плащ и, словно обращаясь к усталому товарищу в окопах, сказал: «Пусти-ка меня, сейчас моя очередь». Рабочий посмотрел на него с удивлением, отрывисто засмеялся, раскашлялся и отошел в тень.
Генри с размаху всадил лопату в землю. И все мускулы его тела сразу откликнулись на это движение. Он копал и думал, что будет зорко следить за всеми махинациями хитроумных дипломатов, этих соглашателей и правдоскрывателей, следить так же внимательно и настороженно, как следит сейчас за этой перекопанной землей – уж не залег ли за ней невидимый враг?
Пусть себе ухмыляется противогаз на каминной полке, Генри разбудили не зря – он будет действовать во имя добра, во имя жизни.
Бьет двенадцать! Что ж, можно вернуться домой и поспать.
1939Перевод Е. Закс
Фантастическая симфония
ариж 1933 года. Могила Неизвестного солдата под Триумфальной аркой. Пятнадцатилетний юноша кладет перед вечным огнем букет фиалок:
– Отец, в Германии к власти пришел Гитлер. Это означает реванш. Итак, ты погиб напрасно. А что делать мне? Продолжать работу и стать хорошим музыкантом во славу Франции? Хорошо. Благодарю тебя, отец.
1939 год. К молодому Гарольду Бретону, упражняющемуся в игре на альте, приходит друг. На столе у Бретона несколько книг: собрание сочинений Гектора Берлиоза, листы рукописи и портативная пишущая машинка, в нее вставлена наполовину исписанная страница. Музыкант в очках; на его молодом, худощавом лице печать зрелой мысли.
– Как ты прошел призывную комиссию, Гарольд? – спрашивает друг.
– Мне дали отсрочку, во всяком случае на некоторое время, – отвечает Гарольд. – Я слишком близорук.
– А я, – говорит друг, – в ближайшие дни отправляюсь в свою часть на линию Мажино. Странную войну мы ведем – и мы и англичане. Бросаем листовки вместо бомб.
– Так, значит, лучше, что я остаюсь.
– Пока – может быть. А кто будет тебе аккомпанировать?
– Доктор Шмальфельд, тот эмигрант, которому мы сдали бывший кабинет отца.
– Да, он порядочный человек, твой доктор Шмальфельд; будем надеяться, что нам ничего не грозит и что боши не обойдут линию Мажино.
Но боши обходят линию Мажино. Немецкие моторизованные колонны прорывают бельгийскую границу. Париж капитулирует. На Эйфелевой башне развевается флаг со свастикой. Растерянный Гарольд Бретон снова приходит на могилу Неизвестного солдата.
– Послушай, отец. Правительство уже давно засадило в лагеря политических эмигрантов и раньше всех – немецких евреев. Пускай бы только это. Но теперь оно выдает эмигрантов палачам, на расправу гестапо. Оно опозорило все великое, все, что мы чтим с тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Я не могу больше играть на альте и писать новое либретто к Фантастической симфонии. Лондон борется, Москва борется, американцы, как и в тысяча девятьсот девятнадцатом, придут к нам на помощь. Разреши мне, отец – я уйду в «маки». – Случайный порыв ветра раздувает пламя ярче. – Спасибо, отец.
Дома Гарольд вешает свой альт на степу под портретом композитора Гектора Берлиоза.
В пустыне, во впадине между двумя песчаными холмами, лежит солдат Гарольд Бретон, наспех перевязанный; возле Бретона на коленях – его товарищ Шарль Видо.
– Держись, дружище, ночью мы перенесем тебя в казематы. Бир эль Хаким выстоит.
Кивнув, раненый приоткрывает глаза:
– Воды!
– Не знаю, можно ли тебе пить, ведь у тебя в животе три пули. Ну, да что там, все-таки будет легче, – Шарль дает ему ковшик с несколькими глотками воды. С гребня холма доносятся крики:
– Эй, сержант, боши зашевелились.
– Огонь! – командует Шарль.
Под короткими пулеметными очередями Шарль бежит обратно к своим. Раненый открывает глаза, прислушивается, опускает веки. Видно, что он впал в полузабытье. Тарахтенье пулемета походит на стук пишущей машинки.
Посередине вложенной страницы мы различаем слова: «…произведение Гектора Берлиоза приобретает новый смысл»… Снова стук машинки… Мы видим пальцы на клавишах рояля; ритмически, очень акцентирование звучит основная тема Фантастической симфонии Берлиоза.
В человеке, который сидит к нам спиной и пишет на машинке, мы узнаем Гарольда Бретона – студента консерватории. И в то же время перед нами раненый Гарольд Бретон в пустыне, изможденный, но с энергичным лицом; он видит себя в Париже, перед ним на столе партитура Фантастической симфонии и его альт. Из портрета на стене выступает Гектор Берлиоз в костюме пятидесятых годов прошлого века; Берлиоз подходит к письменному столу.
– Я рад, что вы относитесь ко мне так серьезно, господин Бретон; хорошо, если бы мои современники поступали так же.
– О маэстро, не согласились бы вы помочь мне? Какая же, черт возьми, основная тема Фантастической симфонии?
Выражение печали на лице Гектора Берлиоза становится еще более явственным; он кладет руку на плечо юноши:
– При жизни я и сам не знал этого, но с тех пор у меня хватало времени дли размышлений. Знайте, что лишь только начинает звучать эта тема, передо мной возникает образ моей матери, молодой и красивой, в белом платье, матери, которая прокляла меня, когда я отправился в Париж в консерваторию, связался с оперой и с театром, с его блеском и мишурой, с его земными и чувственными радостями. Моя мать была примером того, до чего может довести людей благочестие. Представьте себе, что должен испытывать сын, который, несмотря ни на что, любит свою мать, но все же идет своей дорогой и отдается любимому делу. И ему приходится переступить через такое препятствие, как сопротивление собственной матери. Вообразите себе меня: еще совсем юный, я стою в ее комнате, вернее, на пороге комнаты, не осмеливаясь войти. А мать выкрикивает роковые слова: «Если ты свяжешься с театром, будь проклят!»
Раненый видит руки на клавишах рояля и слышит, как в такт пулеметной очереди звучит трагическая тема, которая в партитуре названа «Шествие на казнь».
Затемнение. Подъезжает санитарная машина, такая, какие используют в пустыне. Два санитара подкладывают под Бретона носилки и вносят его в машину. Пока заводится мотор и гусеницы тягача начинают продвигаться вперед, внутренность кареты превращается в маленькую, очень элегантную столовую в Париже, обставленную в стиле Второй империи. На званом обеде среди прочих гостей присутствуют тайный советник министерства барон Брак и писатель Эрнест Легуве. Весна 1863 года. Франция наслаждается мирной жизнью и роскошью, и на лице барона Брака – он правая рука министра изящных искусств – сияет радостная улыбка. Советник оживленно и дружески беседует с писателем. Новая пьеса Легуве имела успех, и тайный советник говорит, что если она понравится императору, его величеству Наполеону III, драматургу обеспечен орден Почетного легиона. Легуве с аппетитом ест вкусные блюда и радуется обещанной награде. Правда, говорит он советнику, еще гораздо большую радость доставило бы ему известие, что эти почести оказаны его другу Гектору Берлиозу.
– Берлиоз, бесспорно, самый крупный композитор Франции; он одинок, болен и давным-давно уже заслужил, чтобы отечество заметило его.
Но советник, подняв брови, нерешительно поглаживает усы и бородку.
– Его величество не любит современной музыки, а наша обворожительная императрица скучает, слушая ее; и потом, не обижайтесь, но ваш друг Берлиоз занимается просто-напросто революцией в музыке, мы никак не можем это поощрять.
– О, но ведь только в музыке, – говорит огорченный Легуве. – В жизни он просто больной человек, и за границей его считают самым ярким представителем французского искусства.
Однако советник переводит разговор на другую тему:
– Расскажите лучше, как поживает Дюма. Не уединился ли он снова у себя в Вилье-Коттере? Как он относится к успехам своего сына? Давайте выпьем за процветание французского театра!
Собеседники чокаются. Легуве, стараясь скрыть разочарование, закуривает сигару.
– Нет, дорогой друг, – говорит писатель, – когда-нибудь я еще вернусь к нашему разговору о Берлиозе. Этой сигарой я обязан его сыну, капитану одного из наших кораблей. Он привез ее мне из Гаваны. Гектор не только прекрасный музыкант, но и прекрасный отец. Заботясь о сыне, он старается загладить все дурное, что причинил когда-то ему, Гектору, его отец. Завтра я надеюсь повидаться с Берлиозом. Всю жизнь он работал гораздо больше, чем позволяло его здоровье.
– Какой сыр мы закажем на десерт? – равнодушно спрашивает тайный советник. – Давайте не говорить больше о музыке. Нации, столь великие в политике, как мы, не очень-то разбираются в музыке. Это доказал пример римлян и англичан. Музыка – утешение слабых народов, например итальянцев, немцев. Как поживает ваша супруга? Что поделывают ваши дети?
В казематах Бир эль Хакима
Ярко освещенная перевязочная. Вносят Гарольда Бретона; в лицо ему ударяет свет, он приходит в сознание. Врач осматривает Бретона, качает головой, выслушивает сердце; Бретон пристально глядит ему в лицо, и врач отвечает на взгляд раненого:
– Если ты знаешь свою группу крови, мальчик, мы тебя выходим.
Бретон чуть слышно отвечает ему, врач записывает.
– Теперь спи. А мы пока что радируем в Александрию. Там есть все, даже доноры группы «Б». Если они прибудут вовремя, а ты будешь лежать до тех пор совсем спокойно…
Бретон кивает и шепчет, что он должен непременно закончить своего Берлиоза. Врач – он уже успел отойти к другому раненому – делает знак рукой унести Бретона.
Гарольд лежит в кровати, а в это время радист передает радиограмму; стук аппарата постепенно переходит в музыку; одновременно мы видим Эрнеста Легуве, который навещает Берлиоза.
Великий музыкант болен, он лежит в полном одиночестве; за ним ухаживает какая-то старуха. Впуская Легуве в комнату к больному, она жалуется:
– Кроме вас, он никого не хочет видеть. Запрещает мне убирать, не распечатывает письма, не пускает к себе ни одного человека. А ведь он такой покладистый – просто жалость смотреть на него.
Озабоченно кивая, Легуве входит к больному. Берлиоз протягивает ему худую выразительную руку, руку композитора и дирижера. Они здороваются, и Легуве показывает на портьеры, закрывающие окна.
– Разреши мне впустить сюда весну. И наш чудесный Париж.
– Хорошо, раздвинь портьеры, – мягко отвечает Берлиоз, снова откидываясь на подушки. – Я готов сделать все, чтобы доставить тебе удовольствие.
Легуве садится, и Берлиоз спрашивает, какой сегодня день:
– Я даже не знаю точно, какой сейчас месяц.
Легуве показывает ему на календарь, и Берлиоз устало шепчет:
– Такие совпадения случаются часто. Я знал, что скоро годовщина. Хорошо, что ты выбрал именно этот день, чтобы навестить меня. Ровно двадцать лет назад умер мой отец. Я стал музыкантом против его воли, отец был такой же упрямый, как вся наша семья, и он сдержал свое слово – так и не помог мне. Ты-то знаешь, как я ужасно мучился с самого начала. Когда отец умер, он оставил мне сто тридцать тысяч франков, и я смог расплатиться со своими кредиторами. Но потерянных сил мне никто уже не вернул. Их поглотила борьба за существование. Здесь перед тобой лишь жалкое подобие твоего старого друга Берлиоза.
Легуве молча поглаживает руку больного. Берлиоз дружески улыбается ему. Потом Легуве берет со стола нераспечатанные письма.
– Разреши мне просмотреть их, – говорит он.
– Если хочешь – пожалуйста. Мне все безразлично, – отвечает Берлиоз. – Кроме Луи, разумеется, но его писем здесь нет. Он сейчас в плаванье.
Легуве просматривает письма, а Берлиоз погружается в задумчивость. Он видит корабль – парусное судно с паровым двигателем, бороздящее однообразные морские просторы. Высокий бородатый человек стоит на капитанском мостике, он похож на Берлиоза. Это сын композитора – Луи Берлиоз, капитан торгового флота.
– Он все время плавает в нездоровых широтах: из Мексики в Гавану и обратно. Там свирепствуют малярия, желтая лихорадка и другие тропические болезни. А что понимают в них врачи? Они знают все болезни только по названиям. Мою болезнь они окрестили неврозом. А что это такое, они не имеют представления. Ровно ничего не понимают они в нервах, а ведь наш брат только на них и держится. Невроз! А я вот умираю от него. Он иссушил меня. И никто не может мне помочь.
Фонарь-призрак
Легуве встает, прогуливается взад и вперед по комнате, просит Берлиоза не думать о своей болезни.
– В Санкт-Петербурге жаждут тебя видеть. Там тебя ждет такой же триумф, как и в прошлый раз. Ты будешь дирижировать свои произведения – оперу, симфонии, тебя осыплют почестями. Ты привезешь домой шестьдесят тысяч франков золотом!
Берлиоз устало машет рукой.
– В прежние времена такая весть наэлектризовала бы меня. Но она пришла слишком поздно, с меня довольно. Я опустошен, опустошен внутренне. И знаешь, кто меня погубил? – Больной показывает на противоположный угол комнаты. Там висит гравюра на дереве художника Хокусаи – «Фонарь-призрак»; на гравюре изображен желто-розовый бумажный фонарь на фоне ночного неба, прорезанного молниями; и вдруг фонарь превращается в череп демона с широко разинутой пастью, длинными черными волосами и грозными глазами. Над гравюрой висит желтоватый японский фонарь, очень похожий на заколдованный фонарь Хокусаи. Под гравюрой портрет мужчины с усами и черными глазами – маленький дагерротип в овальной раме.
– Мой отец, – говорит Берлиоз мягко. – Ты не находишь, что он похож на этот призрак? В его комнате висел желтый бумажный фонарь, в те времена он считался диковинкой. Фонарь был свидетелем всех наших споров. Поэтому-то я и купил эту гравюру, когда увидел ее на международной выставке. С тех пор фонарь-призрак олицетворяет для меня мое несчастье, мою болезнь, смерть, которая охотится за мной, возвещает о себе судорогами в желудке и в конце концов прикончит меня.
Во имя Луи
Но Легуве не нравятся эти речи. Он находит друга чересчур впечатлительным. По его мнению, гравюра на дереве – это просто гравюра на дереве, и она ни в коем случае не походит на отца композитора. Легуве дружески призывает Берлиоза отвлечься от мыслей о себе и о своей болезни. Пусть лучше он подумает о Луи, который вынужден вести жизнь полную опасностей, и примет приглашение из Петербурга, для того чтобы сын мог стать независимым, жениться и переехать к отцу в Париж. (Дочь Легуве, Эрнестина, неравнодушна к Луи Берлиозу, и Легуве не имеет ничего против их женитьбы.) Берлиоз взволнован. Его лицо внезапно светлеет. Он протягивает руки к Легуве.
– Да, мой друг! Ради него, ради Луи. Это большое дитя любит меня, как брата, ему будет приятно читать про меня, а когда я привезу домой кучу франков, он увидит, что я забочусь о нем. Да, я еду в Петербург. Пойдем со мной, мы сейчас же отправимся к антрепренеру.
Берлиоз с трудом вылезает из кровати, звонит своей экономке (это его теща по второму браку) и просит принести ему одежду. С помощью Легуве он одевается, оба уходят. У двери Берлиоз еще раз останавливается, одной рукой показывает на гравюру «Фонарь-призрак», другую руку кладет Легуве на плечо:
– Быть может, нам удастся все же перехитрить его. Во всяком случае, после моей смерти и Луи и человечество получат больше, чем я получил после моего бедного отца. Что он оставил мне? Сто тридцать тысяч франков, чтобы я заплатил долги, материнское проклятие и этот желтый бумажный фонарь.
Легуве берет композитора под руку, ласково увлекает его из комнаты и бодро говорит:
– В Санкт-Петербург, вперед, во славу божью и Франции!
Между тем кольцо танков Африканского корпуса стягивается все уже. Позиции, которые занимают передовые французские части, уже невозможно оборонять долее; французские войска отходят в форт Бир эль Хаким, который при всех обстоятельствах необходимо удержать. Сержант, приятель Гарольда, вновь оказывается поблизости от своего друга, и, покуда его пулеметное подразделение размещается в казематах, он разыскивает Бретона. В пустыне наступает день, на горизонте медленно поднимается солнечный шар.
– А сепсиса у него нет? – спрашивает сержант у санитара.
Сейчас измерим температуру, – отвечает тот. – Сегодня ночью мы совсем сбились с ног. Не хватает людей. У нас слишком мало рук и почти нет медикаментов.
– Можно себе представить, – говорит Шарль, сидя на постели друга и щупая у него пульс. – Когда-то я тоже изучал медицину, – продолжает он, обращаясь к санитару. – И опять займусь ею, как только мы покончим с фашистами.