Текст книги "Радуга (сборник)"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Значит, он и этот народ, чье духовное богатство, как воздух и хлеб насущный, создало и взрастило его, Гельбрета, жили как бы в двух совершенно различных плоскостях: он, Гельбрет, высоко вознесен над народом, который, пыжась от гордости своими победами и пьянея от власти, дал себя увлечь безумной иллюзии. Однако трезвое око Гельбрета видело все насквозь: безумная иллюзия, приукрашенная мишурой веселых сердечных чувств и якобы новой общности, была уже одета в траур. И у Гельбрета, смотревшего через окно на улицу, вырвался стон… Сквозь оконное стекло, сквозь кирпичи стен он ощущал отчужденности, возникшую между ним, живущим в уединении, и всеми остальными людьми. Он знал, что проклят будет тот, кто отойдет от братьев своих, и что все они скажут: «Аминь!» Проклят не по справедливости, но по праву. Мышление всех остальных текло единым потоком; спаянные в единое сверхсущество, сливаясь с ним безраздельно, они были одержимы единой страстью: бороться, опередить, одолеть, сожрать, проглотить, распространиться. Право и закон, договоры и уважение к ближнему, боязнь переступить чужие границы и признание за другим права на существование – все светлое и с таким трудом добытое, отвоеванное человеком у того, у первобытного существа, каким он некогда был, все вечное, но всегда и во всех своих воплощениях хрупкое, было уничтожено, лежало во прахе, обреченное на гибель, захлестнутое новой волной упрямого первобытного инстинкта. Добро не исчезнет совсем – эта уверенность, подобно небесному куполу, высилась над душой Гельбрета, когда он, судорожно сцепив за спиной руки, коченея от холода и одиночества, смотрел вниз на улицу, но чем же могло ему это помочь? Для него это не было утешением. Вселенная, бесспорно, обладала каким-то смыслом с того времени, когда была изначальной туманностью, и до тоге дня, когда она стала плотным земным шаром, опоясанным металлическими обручами железных дорог; и точно так же бесспорно существовали право и закон – в отношениях между народами, между этими большими животными. Но его народ, его подобия, столь дорогие его сердцу, все, кто обычно мыслил, как он, кто высказывался, как он, кто сгорал от стыда, как он, кто возмущался, как возмутился бы он, – эти люди, трудолюбивые, стойкие и рассудительные, исключили себя из числа тех, кто стремился облагородить свое примитивное природное начало, и тем самым потеряли свое человеческое достоинство. С этой минуты его народ оказался во власти диких инстинктов. Гельбрет знал из истории преступлений об ужасающем падении нравов и о том, что после каждой войны поток чудовищных злодеяний затопляет страны, в которых до того процветала нравственность. Его мучило опасение, что время, когда генералы решают, что справедливо, нравственно и достойно похвалы, продлится несколько десятилетий, может быть, пять, может быть, десять; ему представлялось, что войне вообще не будет конца, что народы потеряют свой облик и армия будет мять и формировать их, подобно глине, и обжигать в своем горниле, и он на весь день завесил платком маску Гёте, так властно и пронзительно смотревшую на него со стены.
Гельбрет чувствовал, как да него надвигается ненависть, огромные ледяные глыбы всеобщего отрицания. Со всех сторон вместе с ветрами к его шаткому дому подступала всеобщая ненависть, но не дом, Гельбрет сам содрогался до глубины души. Он был иным, не таким, как все, – но сейчас наступило время, когда быть иным, чем все, грозило ненавистью и опасностью почти смертельной. Людей непрестанно подстрекали сообщениями, вымышленными, раздутыми и соответственно обработанными, и в людях проснулся хищный и трусливый зверь, первобытный человек, готовый к прыжку. Точно дикая свора, они жаждали наброситься на одинокого и, конечно, беззащитного человека. Гельбрет подозрительным взором следил за лицом почтальона, трубочиста, молочника, мальчишки из булочной, зеленщицы. Тысячи таких вот были приведены в движение – стадо буйволов, охваченных бессмысленной жаждой мучительства, присущей молодым обезьянам. Их молчаливая нерешительность могла в любую минуту перейти в яростный рев. И хотя ни одному человеку и в голову не приходило заподозрить его в каких-либо иных чувствах, кроме тех, которые владели всеми, – этому немало способствовало и победное знамя, заботливо вывешенное госпожой Гельбрет из окна квартиры, – Гельбрет, издерганный, настороженный, ощущал своими сверхчувствительными нервами дремлющие в людях возможности. От улиц на него веяло антипатией. Дома вызывали в нем отвращение, потому что на них падали злобные тени. Плиты тротуаров были запятнаны враждебностью – следами человеческих ног, спешащих во всех направлениях и способных все растоптать.
Но Гельбрет уже ни на что больше не обращал внимания. Он жил, обложившие кипами гамет, среди которых были и две швейцарские, и настороженно следил за тем, как война потягивается, мурлыча своими пропеллерами, изгибает спину горбом из трупов высотой с церковную колокольню. Повторяем, критическая оценка любых сообщений прямо противоречила его плану. Ведь атмосфера тупой веры и бешеного состязания в области пропаганды была главным жизненным проявлением того кровавого царства, о котором ни в коем случае не следовало забывать. Теперь Гельбрет с удовольствием вспоминал о нарушении бельгийской границы. Он разражался хохотом при «обнаружении» пуль дум-дум; он даже пустился в пляс, удивительно напоминая журавля, узнав о пресловутом ультиматуме Японии; он вскрикивал от радости, когда кто-нибудь «преднамеренно» (а не всего-навсего «по ошибке») подвергал обстрелу Красный Крест; он ликовал, когда из бесчисленного посева мин, предназначенных для мирных кораблей нейтральных стран, подобно внезапно распустившемуся цветку, вырастала гибель и когда враги совершали бесконечный ряд незаконных действий против немецких граждан и их имущества. В таких случаях, не находя иного способа выразить свою радость, Гельбрет принимался петь на мотив кабацкой песни: «Виват Франция, да здравствует Россия, англичане – вот так молодцы!» Каждое сообщение о новом акте насилия, о разрушенной деревне, о покушении на ценности мирного времени – о, чудесный собор!.. библиотека и ратуша в Лувене! – и на моральные устои народов он отмечал синим карандашом и дрожащими от благоговения руками откладывал газетный лист в сторону. Так он копил свое оружие против войны. Скоро, скоро наступит конец, еще две-три недели и зверь нажрется, а при полном желудке наступает усталость, и тогда воспоследует наконец разрушительный взгляд в Гельбрета – в зеркало. В ожидании этой минуты он пересчитывал страны, которые война крепко держала в своих когтях, и закрашивал их на своем глобусе красными чернилами; в густой красный цвет он красил районы, в которых происходили бои, в несколько более светлый – воюющие государства и покрывал тонкой штриховкой колонии и все прочие территории и области, жизнь, торговля и благосостояние которых тоже пострадали от войны. Он страшно обрадовался, когда глобус – даже голубые поверхности морей – почти сплошь оказался покрытым красными пятнами.
Этот странный человек вступил в борьбу с мощными ветряными мельницами своего внутреннего мира и окружающей его действительности, и поэтому вопрос мог стоять лишь о том, когда же наступит мгновение неизбежного удара, которому суждено проломить его дряхлую голову и принести избавление сердцу, казалось, испившему уже до дна чашу страданий. Однако действительность ухитрилась еще увеличить муки Гельбрета и нанести удар с той стороны, откуда его никак нельзя было ждать. Его сразила весть о чудовищном разгроме тех армий, пребывание которых на поле боя наполняло его сердце столь жгучей болью, тех полководцев – своих, немецких, – которые, по его мнению, с таким преступным легкомыслием развязали войну. Справедливость, царящая в мироздании, справедливость, в которую он верил, которая являлась основой его духовного «я», которая и должна была в сущности предсказать ему катастрофу, это присущее жизни – как он ее понимал – стремление к целесообразному равновесию, аналогичное тенденции химических и физических процессов, – вот именно это и выбило почву из-под его ног.
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа – поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно произошло и к каким последствиям привела эта битва, но уже были известны цифры попавших в плен, уже поступали сведения о том, что враг снова занял территорию протяженностью в шестьдесят километров, что немецкие войска отходят, и это казалось тем более угнетающим, что до последней минуты эти войска воодушевлялись наступлением.
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его ужасу перед всеобщим истреблением внезапно присоединилось совершенно отчетливое сознание бессмысленности, вопиющей бессмысленности всего происшедшего. Победа, даже если по существу она не победа, все же связана с наслаждением победой. Но теперь…
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на колосящееся пшеничное поле, на котором лежал убитый великан Арне Тискер, ярл Мидгерманландский. Огромное распростертое тело было покрыто какими-то странными точками. Гельбрет нагнулся и стал пристально всматриваться. Вскоре он обнаружил, что богатырь состоит из мириадов маленьких, построенных в боевом порядке солдат. «Это игрушечные оловянные солдатики, – подумал Гельбрет, – а это Арне». Затрепетав от ужаса, он увидел, как из раны в груди вытекает смертоносная река, извиваясь в виде огромной буквы «М», подобно Майну и Мозелю. «Нет, это Везер», – сказал ему какой-то капитан и, обращаясь к солдатам, державшим ружья прикладом почему-то вверх, крикнул: «Пароль!». И, растягивая букву «е», солдаты провыли: «Ве-е-зер, В-е-е-зер», – и, отдаваясь от холма, эхо ответило: «Вэй зер, вэй зер!»[17]17
Непереводимая игра слов: Weh sehr, weh sehr! – Горе, горе! (нем.).
[Закрыть] «Она впадает в угрюмое Северное море, – подумал, дрожа от волнения, Гельбрет, – в угрюмое, холодное, соленое море, в море слез». И внезапно, окинув глазами свою фигуру, он увидел себя в черном гражданском костюме с траурной повязкой на руке, увидел себя, сына убитого государя, обреченного отцом на изгнание, а теперь он стоял у отцовской могилы – единственный из всех родственников оставшийся в живых, но очень отличающийся от всех благодаря своему штатскому платью. «Отец, – вскричал он, – отец, о отец мой!» И судорожные рыдания, страшные, нарастающие, словно волны во время прибоя, неудержимым потоком вырвались из его груди, оросив слезами подушки, которые при его пробуждении оказались совершенно мокрыми. Они давно уже были без наволочек и пропитаны запахом холодного табачного дыма… Он старался припомнить свой сон, но отыскал в памяти только слово «Арне» – больше ничего; увидел какой-то туман, почувствовал присутствие чего-то ускользающего, и дух его погрузился в пустоту. «Арне? – подумал он. – Надо будет снова почитать саги. Кто такой этот Арне?» И он заснул, ощущая в груди непривычное чувство радостного облегчения.
Но оказалось, что он переоценил свои силы: война сломила его! Стремясь уяснить, что же в конце концов довело его до состояния полного изнеможения, Гельбрет обратился – блестящая идея! – к безмерной лжи, к преувеличениям и искажениям, которые он чутьем угадывал и находил повсюду – в цитатах, в отчетах, в редакторской правке. Человек по природе кроткий, он не хотел связываться с ложью и ее разъединяющей народы изворотливостью. Он был преисполнен явным страхом перед фальшью, а также перед неуловимой сущностью и безответственностью лжи: ведь она омывала теперь весь земной шар, подобно воздуху, и каждый вдыхал ее и отравлялся ею – верил ли он ей или видел ее насквозь, – и тогда в человеке поднималось возмущение, гневное отчаяние и ненависть, которую бессилие окрашивало в цвет зловонного гноя. И вот по ночам Гельбрета стали терзать сомнения: справится ли он с взятой на себя задачей, не слишком ли он самонадеян и, главное, не сможет ли война, пока он по необходимости предается сну, почерпнуть, пользуясь его отсутствием, его погруженностью в сон, новые силы, подобно тому как и Гельбрет набирался сил, отдыхая? Но ведь таким образом мощь ее никогда не иссякнет, и она так и не разобьется, увидев свое отображение в зеркале…
С этой минуты Гельбрет решил больше не раздеваться и не ложиться в постель. Он известил об этом своего противника в речи, составленной из одного-единственного витиеватого периода, построенного в напыщенном стиле эпохи классицизма, встав пород зеркалом лицом к лицу с самим собой, не замечая при этом, какой жалкий, запущенный и неряшливый вид у его визави. Но слишком поздно он понял, что попал в западню, которую, играя, расставила ему война; уже по прошествии трех дней Гельбрет почувствовал, что не в состоянии выполнить свою задачу. Вместе с физическими силами иссякли и воля его и бодрость. Поэтому, в час захватывающего дух величия, почувствовав себя как бы полюсом вращающегося земного шара, Гельбрет заключил мир – не с войной, но между правительствами. Поскольку наступление мира все равно зависело от него, не было никаких причин ждать, пока война лопнет сама, и предоставить решение как бы ее доброй воле. О нет! Если Гельбрету было предназначено даровать людям мир, следовательно, он, Гельбрет, мог диктовать и условия мира. И он заключил Мидгардский мир, составил на латинском языке торжественное обращение к главам вражеских государств и к германскому императору, начинавшееся словами: «Горячие молитвы народов земного шара услышаны…» – а также лаконичные приказы главнокомандующим и генеральным штабам всех армий немедленно прекратить бои. В течение нескольких дней он, склонясь над картами, мучился, тщательно взвешивая все условия мира и устанавливая новые границы между воевавшими странами; наконец ему удалось завершить свое дело, он облегченно вздохнул и в один из субботних дней – столь велика была смелость, которую придало ему это решение, – отважился, преодолевая многочисленные глумящиеся над ним ступени лестницы и дрожь в коленях, спуститься на улицу, чтобы вдохнуть живительный воздух избавления, подставить свою бедную голову дуновению ветра и опустить письма в почтовый ящик около своего дома. Директор главного почтамта, куда попали письма Гельбрета, из уважения к почтенному, но, очевидно, заболевшему отправителю, распорядился сохранить все дело в строгой тайне. Между тем Гельбрет, счастливый и растроганный по случаю завершения своего столь великого начинания, встретил канун всемирного праздника стаканом ароматного вина – тут слеза скатилась по его морщинистой и заросшей щеке, – затем он проспал в своей постели четырнадцать часов кряду, принял утром ванну и опрыскал себя духами. В воскресенье, окрыленный, высоко подняв голову, он прогуливался по своему садику и радовался, видя флаги, развевавшиеся в честь победы, более великой, чем кто-либо мог подозревать. Он рассчитал, что в понедельник газетам еще ничего не может быть известно, трепетал от волнения весь вторник, а в среду, совершенно уничтоженный, прочел, что бои продолжаются. Война победила, его голос не был услышан, он жил напрасно – это был конец. Судорожный страх перед местью войны охватил его, но вскоре он нашел способ – более хитроумный, чем нашел Одиссей, и абсолютно надежный, – как спастись от нее. Раз временем управляла война, а он действовал против времени, значит, ему нужно только спрятаться, исчезнуть в его потоке. Он натянул вдоль и поперек комнаты на различной высоте от пола веревки, развесил на них газеты, так что они свисали вниз, подобно сохнущему белью, или лежали распластанные, как крыши. Так красовались они здесь, издавая запах типографской краски, испещренные черными крапинами – следами пробежавших по ним мириадов мгновений, со столбцами букв, с громкими заголовками и надписями, напоминающими древние руны и заклинания. И чтобы этой приятной татуировкой угодить «Охотнику за скальпами Великой войны», Гельбрет с помощью красных чернил разукрасил газетные страницы крупными кровавыми пятнами и целым дождем брызг, а затем провел по ним обратной стороной ручки длинные полосы и полил их потоками чернил, изобразив целую систему огненных ручейков. Среди этих тесных столбцов и строчек, покрытых теперь алыми пятнами, дни быстро мелькали сплошной чередой, непроницаемые даже для глаз демона, и охваченный радостью Гельбрет ползал на четвереньках между шуршащими листами, пролезая под ними, как загнанный зверь, притаившийся в дремучем лесу лживого времени. Только самый большой глобус захватил он в свою пещеру, расположенную под письменным столом, чтобы в случае, если война все-таки обнаружит его убежище, принести ей с помощью бензина и спичек эту огненную жертву и тем умилостивить ее гнев. Но до этого дело не дошло. Когда на следующее утро, гулко шагая и звеня шпорами, в серой защитной форме и с прицепленной на боку саблей сама война, краснощекая и молодая, вошла в его комнату в образе забытого им сына, растерянно взывающего среди газетных джунглей: «Отец, ты здесь?» – тогда, при виде знакомой фигуры противники, его охватила безумная смелость. Подкравшись совсем близко, он вскочил, вытянулся во весь рост перед сыном, испуганным и побледневшим при виде столь жалкой фигуры, и с громким криком: «Здесь, о война, о собака, стоит Гельбрет Миротворец, ярл из Мидгарда!» – схватил его за горло и принялся душить. Но в тот же миг силы оставили старика, и сын, приехавший с целью добиться примирения и попрощаться перед отъездом на фронт, охваченный ужасом, был вынужден на руках отнести его в постель, вызвать по телефону врача, машину и заказать комнату в местной клинике. В ожидании врача он с презрительным и печальным укором обратился к матери: как же она, оказывая помощь чужим, не заметила беды в собственном доме! Мать в смущении отвела глаза и, ошеломленная суровостью сына, оставила его у постели спящего, руку которого он держал в своей. Этот юноша с кроткой душой и ясным умом уже изведал тяжелые моральные потрясения, ибо при прохождении военной подготовки он понял, сколь мало ощущается величие и значительность эпохи в распущенной атмосфере казармы и какая рутина грубости и самого злобного презрения к человеку царит там, где наслаждаются бесконтрольной властью над целым народом; и если бы он не нашел чувства юмора и поддержки у своих товарищей, таких же юных, как он сам, и не возложил все свои надежды на более чистую, более достойную атмосферу, которая, как он верил, ждет его там, «на поле брани», кто знает, не овладело ли бы им мучительное раскаяние, когда он сидел у постели своего погибающего отца… Человек, который лежал перед ним, пал жертвой своего знания – это сын понимал совершенно ясно – и идейности, которой так недоставало в казарме, где людей дрессировали, точно животных… Серая костлявая рука ученого, которую он нежно держал в своей уже огрубевшей руке, рука смелого и беспощадного мыслителя, внушающая благоговение среди парящего вокруг отвратительного хаоса, – это была уже безжизненная рука горячо любимого отца, но владелец ее не мог больше видеть, кто сидит у его постели, согнувшись и устремив неподвижный взгляд на грязный, давно не метенный пол. И рыдание, короткое, суровое, без слез, вырвалось из груди юноши при виде этого человека, который расточил себя всего и, не щадя сил, столь стремительно шел по своему пути до самого конца, что, вырвавшись за пределы здравого смысла и законов общества, он в конце концов шагнул через жизнь. Но ему еще можно помочь. Врачи разбираются в этих делах; в следующий свой отпуск – так сын обманывал себя, стараясь придать себе силы, чтобы выдержать испытание, – он, безусловно, почувствует, как эти пальцы, пальцы вполне излечившегося, тепло и сознательно сожмут его руку. Не будь у него этого утешения, разве смог бы он вернуться туда, к своей батарее?
И судья Гельбрет был отправлен в дом, где ему было хорошо, где вокруг веяло избавлением, где дух его обрел полную свободу и где ему было разрешено чувствовать себя высящимся на горизонте серым железным мифом с живой, чувствующей душой – посланцем из ушедших времен, когда еще бывали войны, в эпоху разумного и миролюбивого сосуществования народов, вызванную к жизни им самим, в эпоху, когда люди доброй воли наконец поняли, что отстаивать свои права при помощи пушек так же бессмысленно, как применять пытки в суде или присуждать к смерти на костре и на колесе.
Он угас в дождливый день, погрузившись в рассеянное созерцание идущей с запада огромной темной тучи и произнеся по-немецки слова, смысл которых уже не дошел до его сознания: «Бесконечная печаль…»
1915–1919Перевод З. Васильевой