Текст книги "Смерть говорит по-русски (Твой личный номер)"
Автор книги: Андрей Добрынин
Жанры:
Боевики
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
Ближе к ночи обмен воспоминаниями почти неизменно переходил в жестокий спор: Бронек упорно не желал разделять ни монархических взглядов Корсакова-старшего, ни его мнения о необходимости объединения Польши и России. «Есть польский дух, – возражал Бронек. – Это особый дух. Как можно его не чувствовать? Ты же половину жизни провел в Польше!» – «Вот поэтому я и знаю, о чем говорю, – гнул свое Федор Корсаков. – Польский дух – это порождение литературы, особенно литературы эпохи романтизма; писатели говорили о нем много, но всегда крайне туманно и неопределенно. Оно и понятно: если бы они выражались поконкретнее, то вышло бы, что национальный характер поляков и национальный характер проклятых москалей на удивление схожи, а стало быть, надо думать не о разделении, а о сближении! Но сближение всегда невыгодно для власть имущих, для панов, для магнатов, потому они и кудахчут о польском духе. Не случайно в 1830 и в 1863 годах восставала против русских только шляхта, а простые хлопы, естественно, и не подумали ее поддерживать. В свое время русские и православные составляли половину населения Речи Посполитой – это когда украинцев и белорусов тоже считали русскими, да и сами они не отличали себя от русских. О каком польском духе тогда можно было говорить? И если можно было тогда жить в одном государстве с русскими, если можно было вместе с русскими сражаться под Грюнвальдом, да и против московских войск, то почему нельзя вернуться к этому сейчас?» – «Поляки – католики! – гордо восклицал Бронек, воспитанный в самом ортодоксальном иудаизме. – И они никогда не откажутся от своей веры!» – «Ну, во-первых, от них этого и не потребуется. Русские к вере всегда относились весьма индифферентно. Однако, пожив в Польше, я пришел к выводу, что на самом деле средний поляк не религиознее среднего москаля, то есть вообще не религиозен. С ксендзами в Польше так носятся потому, что считают католицизм способом подчеркивания своей национальной самобытности в противовес православным москалям. Но мы-то с вами, пая Кауфман, прекрасно понимаем, что с национальной самобытностью не все в порядке, если ее приходится подчеркивать таким странным способом. Ну а попам только дай волю: за свои поповские барыши они рассорят не то что поляка с русским, а и сына с родным отцом. Вспомни этого монстра Иеремию Вишневецкого, который восставших русских вырезал тысячами: ведь он и сам был русским, его предком является Рюрик, род князей Вишневецких происходит от киевских князей, так что по материнской линии он мне даже дальняя родня. Почему же он стал таким изувером? Да потому, что воспитывался у иезуитов, вот почему. Они наверняка ему втолковали, что он делает богоугодное дело, – точно так же, как униатские попы бандеровцам на Западной Украине. А ты заладил, как попугай: поляки – католики, поляки – католики! Хорошие поляки прежде всего поляки, а уже потом католики, Польша для них ближе Рима». – «Наконец-то я понял, кто ты такой! – патетическим шепотом восклицал в ответ Бронек, делая страшные глаза. – Ты просто русский империалист! Польша останется Польшей!» Он наспех опрокидывал в рот стакан виски, вскакивал из-за стола, хватал шляпу и уходил, раздраженно скрипя протезом. Впрочем, через пару дней он непременно звонил; если трубку снимал" Виктор, Бронек сурово осведомлялся у него о здоровье отца.. В субботу или воскресенье Бронек вновь приходил с неизменным букетиком для «пани хозяйки» и бутылкой виски для своего друга. Застолье развивалось как обычно, разница заключалась лишь в степени накала завершающих споров. Виктор придавал этим размолвкам не больше значения, чем их непосредственные участники, и уже наутро после очередной грандиозной перебранки начинал приставать к отцу с вопросами о том, когда снова придет дядя Бронек. К отцу частенько заходили и другие друзья, в основном однополчане или русские эмигранты. Виктор слушал их разговоры с отцом с таким же интересом, как и его разговоры с Броне-ком, однако при этом старался затаиться и обращать на себя как можно меньше внимания. Рядом с большинством из отцовских гостей он чувствовал себя маленьким, неуместным, хилым, его мысли и движения охватывала странная скованность, он дичился и с трудом выдавливал из себя ответ на обычное приветствие, брошенное мимоходом. Эти люди казались ему словно каменными, от них исходили настороженность и холод. Говорили они словно не хотя, а то,, о чем они говорили, леденило кровь, вызывало страх и протест, побуждало к бегству и в то же время властно приковывало к стулу. Словно все ужасы XX века сосредоточились в рассказах этих людей и в их холодных, слегка насмешливых глазах. В такие беседы Виктор никогда бы не осмелился вмешаться.
Общение в кругу семьи было для него единственным полноценным общением, его он не променял бы ни на какое другое. Он не чуждался игр со сверстниками, но постепенно стал все реже оказываться среди состязающихся, потому что те не чувствовали себя с ним свободно. Корсаков унаследовал от отца нежелание добиваться сходства с окружающими, если такого сходства не существовало изначально. Обвинить Корсакова в том, что он выпендривается и строит из себя бог знает что, одноклассники не могли, поскольку он никому не навязывал своего общества, был неразговорчив и вел себя тихо и скромно. Однако в его взгляде, улыбке, манере говорить они неспроста чувствовали презрение – этот парень и впрямь презирал их за одинаковость мыслей, за узость интересов, за отвратительную стадность, заставлявшую их всех разом увлекаться одними и теми же кумирами и даже копировать их, словно обезьяны. Что касается самих кумиров, то Корсаков не видел в них ничего достойного поклонения и даже к «Битлз» относился с холодным равнодушием. Интерес к профессиональному спорту и спортивным звездам казался ему и вовсе идиотским. Своего пренебрежения он явно не выказывал, но и не находил нужным его скрывать, если кто-нибудь предлагал ему пойти на концерт или на бейсбольный матч, – впрочем, такое со временем случалось все реже и реже. В то же время музыка, которую он слушал, и книги, которые он читал, внушали его одноклассникам недоумение: они никак не могли понять, зачем нужно тратить свой век на постижение подобных занудных премудростей. Пристрастие же Корсакова к книгам на непонятном русском языке и вовсе вселяло в них враждебность – в школьные годы Корсакова все русское в Америке было отнюдь не в почете. Постепенно враждебность сгущалась и тяжелела, как то и случается обычно с враждебностью юных и простых душ ко всему чуждому и непонятному. Ее усугубляло и приятельство Корсакова с Джо Скаличе, который был «итальяшка» и «даго». Впрочем, дело было не в происхождении Джо, среди гонителей которого насчитывалось немало итальянцев: попросту благодаря крепким обычаям, господствовавшим в его необычной семье, Джо не мог сделаться таким же стадным существом, как прочие его сверстники. Вдобавок он никак не хотел воздержаться от проявлений высокомерия, довольно нелепого в его положении, за что и бывал нередко бит. Однако попытки точно так же мимоходом поколотить Корсакова всякий раз заканчивались провалом – точнее, настоящей жестокой дракой с валянием в пыли, злобным рычанием, разорванной одеждой, синяками и кровью. Желающие поставить Корсакова на место жестоко обманывались, думая проделать это походя, – приходилось готовиться к настоящему побоищу, причем русский заморыш, проявляя истинно русскую злобу, всегда дрался так, словно его собирались убить. Возмущенные таким отвратительным нравом, одноклассники пару раз и впрямь отлупили его до полусмерти, так что Корсакову пришлось неделями отлеживаться дома. Его мать, увидев впервые сына в таком состоянии собиралась пойти в школу и устроить скандал, но сын, поняв, куда она направляется, вскочил с одра болезни и закатил ей страшную истерику, так что она испугалась и отказалась от своего намерения, дабы не случилось чего похуже. От побоев Корсаков ничуть не поумнел и даже, словно мало ему было собственных неприятностей, продолжал заступаться за Джо Скаличе. Одноклассники обходили его стороной, не желая ввязываться в серьезную переделку, и давали выход своей неприязни к нему, только имея солидный численный перевес. После одной из потасовок, соотношение сил в которой можно было выразить формулой «пятеро на одного», Корсаков неторопливо брел по улице, привлекая к себе испуганные взгляды прохожих, особенно женщин. Удивляться этому не приходилось: его лицо сплошь покрывали синяки разных оттенков, верхняя губа уродливо вздулась, в углах рта запеклась кровь, левый глаз заплыл и поблескивал кровянистой щелочкой из набрякшей багрово-коричневой опухоли. Вдобавок Корсаков прихрамывал, рукав его куртки был почти оторван по плечевому шву, в светлые волосы набился мусор. Он, однако, не замечал внимания прохожих к своей персоне: улыбаясь, он бормотал себе под нос какието стихи и бодро помахивал портфелем. Он еще не знал за собой одного свойства, которое позднее врачи определили как «пониженный болевой порог». Врачи ошиблись: просто Корсаков обладал от природы завидной способностью переносить внимание с неприятных аспектов действительности на ее приятные или хотя бы нейтральные черты; Корсаков направлялся к знакомому пустырю, дабы убить там время за чтением. Он понимал, что чем позднее придет домой, тем меньше времени ему придется выслушивать причитания матери. Как раз по дороге к пустырю он и встретил впервые Томми Эндо, – точнее, Томми, возвращавшийся из булочной в свой спортзал, заметил его и проводил пристальным взглядом. Беззаботная улыбка на изуродованном лице паренька заставила Томми задуматься. Вернувшись в спортзал и наскоро перекусив, он приступил к занятиям с парой учеников – таких же натурализовавшихся японцев, как и он. Однако время от времени Томми, давая ученикам отдышаться, выходил на улицу и смотрел, не идет ли мимо давешний избитый мальчишка. Он увидел Корсакова, когда уже начало темнеть, – тот брел по тротуару прямо на Томми, все так же улыбаясь своим мыслям. Томми окликнул его. Парень остановился и весело посмотрел ему прямо в глаза. Серьезный вид Томми внушил ему доверие.
– Ты дрался? – спросил Томми прямо.
– Нет, – без тени смущения ответил Корсаков.
– Свалился с лестницы? – усмехнулся Томми одним углом рта.
– Я не дрался, я оборонялся. Дерутся ради развлечения, – объяснил Корсаков. – Мне это ни к чему, они сами пристали ко мне.
– И сколько же их было? – поинтересовался Томми.
– Сегодня пятеро, – последовал ответ.
– Вот как, – поднял бровь Томми. – И кто же победил?
– Они, конечно, – фыркнул Корсаков. Вопрос явно показался ему глупым.
– Но им тоже досталось, верно? – утвердительным тоном произнес его собеседник.
Корсаков в ответ только пожал плечами, и это понравилось Томми.
– Ты итальянец? – спросил Томми. В окрестностях проживало множество итальянцев, и.добрая треть из них вопреки распространенному стереотипу были светловолосыми. Однако слишком многие из итальянских парней становились бандитами, и потому Томми не хотел иметь с итальянцами никаких дел. Его искусство не должно было служить злу.
– Я русский! – гордо заявил Корсаков.
– Вот как? – снова поднял бровь Томми. – Где же ты живешь?
Корсаков показал ему свой многоэтажный угрюмый дом, возвышавшийся над крышами других домов. Японец покачал головой:
– Ты живешь в опасном районе, парень. Здесь с тобой каждый день могут поступать так, как сегодня. Ты что-нибудь слышал о карате?
– Нет, – пробормотал Корсаков. – Это японская борьба?
– Точно, – кивнул Томми. – Ну про дзюдо или джиу-джитсу ты наверняка слышал?
– Читал, – сказал Корсаков. – И в кино видел.
– Ладно, тогда заходи как-нибудь ко мне. Я работаю вот здесь, – показал Томми на дверь спортзала. – Я покажу тебе кое-что такое, чего ты пока не знаешь. Тогда в следующий раз, может быть, победишь уже ты, а не эти пятеро.
– Хорошо, я приду, – произнес Корсаков с серьезным видом. – Но только это будет не скоро. Теперь мама меня долго не отпустит из дому. Будет лечить.
В спортзале он появился и впрямь не скоро, так как выяснилось, что у него сломаны два ребра. Когда ребра срослись, он стал бывать у Томми почти каждый день, и так продолжалось вплоть до самой смерти японца. Тренер и ученик даже подружились – видимо, сказывалось воспитание: дворянское – Корсакова и самурайское – Эндо. Впрочем, о своем жизненном пути Томми говорил лишь намеками. Можно было догадаться, что в Америку он впервые попал в качестве военнопленного, а вернувшись в Японию после войны, обнаружил, что у него нет ни дома, ни семьи – все погибли под американскими бомбами. Тогда-то Томми и решил перебраться в США. Талантом рассказчика он не обладал, зато слушателем был прекрасным – мог часами неподвижно сидеть на корточках, внимая излияниям ученика. На его бесстрастном лице с резкими чертами не отражалось никаких эмоций, но стоило Корсакову на минуту умолкнуть, как Томми вставлял реплику, из которой явствовало, что он не упустил ни единого слова собеседника. К чужим речам Томми относился весьма серьезно – совсем не так, как европейцы, воспринимающие изложение чужих забот и бед скорее в качестве сотрясения воздуха. Томми же в молчании напряженно обдумывал услышанное и непременно высказывал свое суждение о людях, описанных собеседником, о том, чего от них следует ожидать и как поступать в сложившихся обстоятельствах. Поняв необычайную добросовестность учителя, Корсаков постепенно отучился от мальчишеской привычки прибегать в своих рассказах к передержкам и преувеличениям – во-первых, ему было неловко перед Томми, который, казалось, все принимал за чистую монету, а во-вторых, ему хотелось получить действенный совет, для чего требовалось точно описать ситуацию. Не то чтобы он не доверял отцовским советам, но он находился в том возрасте, когда дети неизбежно отдаляются от родителей и нуждаются в новых наставниках. Томми Эндо был далеко не худшим .наставником, поскольку советы давал только в обобщенной
форме, предоставляя ученику самому сделать верный конкретный вывод. Главное же его преимущество состояло в том, что он ненавязчиво дал ученику почувствовать свою заинтересованность не только в его спортивных успехах, но и во всей его жизни. «Учитель не может учить только искусству, потому что оно – только часть жизни», – говорил Томми. Однако свое искусство он передавал Корсакову с величайшим усердием. Никогда ранее преподавание не доставляло ему такого удовлетворения, потому что в этого русского паренька мастерство Переливалось прямо на глазах. Главным отличительным свойством ученика была необычайно острая интуиция, непогрешимый глазомер: технику любого движения он постигал с первого показа и сам двигался с поразительной точностью, словно знание траектории движения, его исходной и завершающей точек и необходимого количества энергии были изначально заложены в него неким высшим программистом. Томми понимал, что Корсаков не может оплатить занятия, но лучшей оплатой являлось творческое наслаждение, которое занятия приносили теперь учителю. Впрочем, ни себе, ни ученику Томми не позволял забыть о том, что мастерство усваивается лишь повторением и трудом, – важно только, чтобы повторение не становилось монотонным, а труд не переставал быть осмысленным. Томми, однако, удивлялся порой терпению своего ученика – даже он сам, азиат, снабженный терпением от природы, в детстве не был таким. Этот же мальчик никогда не спорил, никогда не за-давал вопросов и выполнял приказ учителя до тех пор, пока сам учитель его не отменял. «Это настоящий маленький солдат», – думал Томми, наблюдая за тем, как его ученик вертится как заведенный, раз за разом выполняя обратное сальто. Томми и не подозревал, насколько он близок к истине.
По иронии судьбы Корсакову не пришлось применять в школе полученные от Томми навыки. В тот вечер, когда он познакомился со своим будущим учителем, в гостях у его отца сидел Бронек Кауфман. Увидев, как разукрасили Виктора его одноклассники, Бронек ужаснулся и на следующий день разыскал в порту своего двоюродного племянника, с которым обычно старался встречаться как можно реже. Этот молодой дальний родственник Бронека состоял в подручных у известного портового рэкетира Давида Фишмана и носил фамилию Фиш, давая тем самым повод для шуток, которых совершенно не понимал. Ростом Соломон Фиш был около двух метров, обладал пудовыми кулачищами и неимоверной физической силой – за эти редкие качества ему и платили. Без своего замечательного телосложения, за которое дядя Бронек звал его про себя «Полтора жида», Соломон, несомненно, кончил бы жизнь под забором, ибо голова у него сызмальства находилась в сильном расстройстве. Об этом говорили его неподвижное мучнисто-бледное лицо, мертвенный взгляд и яйцевидное темя, уже порядком облысевшее. «Пусть с этого идиота хоть раз будет толк», – подумал Бронек и велел весьма почитавшему его племяннику ехать в школу, где учился Корсаков, и разобраться, почему там обижают ребенка. Соломон с двумя приятелями въехал на шикарном лимузине прямо на школьный двор в разгар перемены. Игры прервались, и, когда бандиты вышли из машины, все дети уставились на них. Приятелям Соломона это понравилось, Соломону же было все равно. В своих костюмах, галстуках и мягких шляпах, с лицами, вполне подходящими для любой уголовной хроники, вся троица словно шагнула в жизнь из гангстерского фильма и выглядела живописно и зловеще. Соломон огляделся, высмотрел в толпе школьников самого высокого и сильного на вид парня, с неожиданной ловкостью метнулся к не-му и сгреб за шиворот. Если бы дядя Бронек видел ето.действия, то, вероятно, сказал бы: «Дурак-дурак, а соображает». Приподняв подростка на вытянутой руке, объемом и крепостью напоминавшей железнодорожную шпалу, Соломон невыразительным голосом спросил у него, знает ли он Виктора Корсакова. Услышав утвердительный ответ, Соломон тем же вялым тоном сообщил: «Тронете его еще раз – всех передушу, ублюдки», Встретив его покойницкий взгляд, парень замочил штаны. «Полтора жида» отшвырнул его далеко в сторону и повернулся к машине. В этот момент ему показалось, что один чернокожий подросток – то был Джек Миллер – смотрит на него без достаточного почтения. Без всяких предисловий Соломон влепил ему затрещину своей лопатообразной ручищей. Потеряв сознание, парень рухнул в пыль. Кровь текла у него из носа, из ушей, изо рта. В себя он пришел только через час. «Всех передушу, поняли?» – тем же вялым тоном повторил Соломон, усаживаясь в лимузин. Он недаром все время поминал удушение: со времен «Корпорации убийств» Луиса Бухалтера удавка являлась излюбленным инструментом еврейских бандитов, придумать же что-либо новое Соломон был решительно не в состоянии. Со дня этого визита и до окончания школы одноклассникам пришлось мириться с тем, что Корсаков их не замечает, и отвечать ему тем же. Правда, как-то раз неподалеку от школы к Корсакову привязались трое парней из негритянской уличной банды. Денег они не требовали, из чего можно было заключить, что таким образом Джек Миллер пытался отомстить своему обидчику. Однако к этому времени Корсаков взял у Томми Эн-До достаточно уроков для того, чтобы после десятиминутной потасовки сломать переносицу одному из нападавших, разбить колено второму и обратить в бегство третьего. Если не считать еще двух-трех подобных случаев, неизбежных при жизни в Бруклине, хождение в школу превратилось для Корсакова в спокойный рутинный процесс. Перемены происходили только в его частной жизни.
К его отцу нередко захаживал профессор Михаил Юшков, специалист по дальневосточным цивилизациям, читавший лекции по японской и китайской культуре еще в Петербургском университете. Юшков обладал редким чутьем на исторические потрясения: из России он уехал в августе 1917 года («Бунт был неминуем, а в усмирители я не гожусь», – говорил он); после распада Австро-Венгрии перебравшись из Парижа в Прагу, к братьям-славянам и поближе к России, в 1938 году он перед самой оккупацией Чехии и Моравии вернулся в Париж. Из Парижа в Америку он переехал в начале 1940 года, во время «странной войны». «Эта война так основательно усыпила французов и особенно их армию, что шансов справиться с Гитлером у них совершенно не осталось, – объяснял Юшков. – Когда немцы после падения Польши провели вместе с Советами совместный парад в Брест-Литовске, я понял, что надо собираться». Таким образом Михаил Юшков оказался в Америке значительно раньше своего младшего друга. Немалая известность в научных кругах позволила ему почти сразу найти работу, однако после Перл-Харбора он, не питавший, как и Федор Корсаков, никаких патриотических чувств к Америке, все же вступил добровольцем в американскую армию. «Всякие безмозглые доктринеры полжизни гоняли меня по всему свету, – говорил он. – Настала пора хоть как-то с ними рассчитаться». Проявляя чудеса изворотливости, то скрывая знание японского языка, то заявляя о нем и постоянно убавляя себе возраст, Михаил Юшков оказался в разведывательной роте пехотной дивизии и принял участие сначала в боях за Гуадалканал, затем в высадке на остров Лусон, а затем – в сражении за Окинаву. «Вот где было жарко, – вспоминал Юшков. – Но все-таки некоторых японцев мне удалось уговорить сдаться». Происходя из старинного рода, известного своим вольнодумством, Михаил Юшков не являлся исключением и говорил: «Мы, Юшковы, старались никогда не служить и уж во всяком случае подальше держаться от военщины. И уж если мы не служили русским императорам, неужто пойдем на службу к каким-то там американским буржуа?» Поэтому Юшков отверг после окончания войны все заманчивые предложения военных и разведки и остался обычным университетским преподавателем. К росту своего научного авторитета он оставался равнодушен и предпочитал открывать для себя все новые и новые культуры, нежели с упорством бульдога вгрызаться в какую-нибудь одну проблему, – хотя, как известно, именно на таком упорстве строится большинство научных репутаций. Удивительные способности к языкам и острая интуиция помогали ему улавливать общий дух и наиболее яркие отличительные черты вьетнамской, тайской, бирманской культур. Приходя к Корсакову, он всякий раз приносил с собой объемистую кожаную сумку, больше похожую на мешок, нагруженную всевозможными редкостями. Кульминацией вечера являлся тот момент, когда Юшков внезапно замолкал и, сопя, начинал развязывать кожаные тесемки мешка, а Корсаков-старший, искоса наблюдая за этим его занятием, принимался объяснять сыну, кто такие доктринеры и что такое Гуадалканал. Наконец на свет появлялись, освобождаясь от тряпья и бумаги, японские статуэтки-нэцкэ из дерева и слоновой кости, разнообразные ларцы и курильницы, китайские медные и бронзовые скульптуры – драконы, духи, – по большей части злые фантастические звери, самым запоминающимся из которых был, несомненно, крайне безобразный и ртоже время вполне довольный жизнью и собой «благопожелательный зверь». Федор Корсаков с давних пор увлекался Востоком, хотя со свойственной ему трезвостью мысли считал себя в этой области дилетантом. Он разглядывал принесенные другом диковинные вещи или ксилографии, извлеченные из планшета, и на глаза у него наворачивались слезы – то ли от восторга перед экзотической красотой, то ли от благодарности. И впрямь, тащить такие ценности через вечерний Бруклин к еле ходившему ценителю представляло собой немалый риск, однако ни Корсаков-старший, ни Юшков, словно по молчаливому соглашению, не говорили об этом. Почти каждая из редкостей имела либо функциональное, либо культовое назначение, но порой до того причудливое, что Корсаков-младший, слушая объяснения Юшкова, только диву давался. В окружавшем его мире не знали подобных потребностей, и он делал отсюда естественный вывод о глубине изначальных различий между людьми. Условность изображенных на ксилографиях людей и сцен раздражала его поначалу, однако он видел прекрасные сочетания форм и цветовых пятен, и реальность этой красоты подводила его к мысли о том, что искусство хоть и связано с реальностью жизни, но в то же время и обособлено от нее. В последние годы в своем освоении дальневосточных культур Юшков добрался до мусульманских стран – Индонезии и Малайзии. Сочтя необходимым освежить приобретенные в юности сведения об исламе, он, по его собственным словам, совершил скачок с Дальнего Востока в Аравию и увяз в изучении Корана и коранических преданий, истории ислама, его бесчисленных расколов и разветвлений. Наконец он заново открыл для себя сначала арабскую литературу, а затем литературы на фарси, тюрки и урду. Скрепя сердце он вынужден был при-. знать, что вновь открытые клады представляются ему значительнее бесконечно любимых им сокро-вищ Дальнего Востока. У этого рослого самоуверенного старика вспыхивали глаза и дрожали руки, когда он произносил таинственные и прекрасные имена: Абу-ль-Атахия, Аль-Мутанабби, Джалаладдин Руми, Шамсиддин Мохаммед Хафиз, Абдуррахман Джами, Амир Хосров Дехлеви. Он говорил о беспримерной духовной силе, заключенной в стихах этих поэтов, – почувствовав ее, словно сливаешься с тем Духом, который пронизывает и объединяет все предметы нашего мира, а наш мир – с бесчисленным множеством других миров. Вся жизнь творцов в странах ислама проходила в стремлении слиться с Духом или научиться хотя бы порой сливаться с ним; постоянное напряжение, в котором пребывали души этих людей, отразилось не только в их стихах, но и в их немногословных жизнеописаниях. Юшков рассказывал о лжепророках, пламенем своей веры зажигавших огонь восстания в целых областях; о придворных поэтах, кочевавших от правителя к правителю, осыпаемых золотом за свои восхваления и внушавших ужас своими беспощадными поношениями; о мрачных основателях таинственных и жестоких сект, власть которых распространялась на тысячи миль от их горных пристанищ; об ученых, написавших сотни томов и постигших десятки наук, словно в попытке объять умом все мироздание; о поэтах-проповедниках, знавших множество языков и обходивших множество стран, сея всюду искры сомнений и мятежей, – кто-то из них кончал жизнь на виселице, как Мансур аль-Хал-ладж, с кого-то, как с Имадеддина Насими, заживо сдирали кожу, но на смену погибшим находились все новые и новые искатели Веры. Никакая другая религия не зажигала с такой легкостью пламя войны, ни за какую другую религию не жертвовали жизнью с такой легкостью, потому что ни в какой другой религии душа верующего не соприкасалась так тесно с божеством.
Корсаков слушал все эти речи, и глаза его загорались так же, как у рассказчика, и сердце начинало биться чаще. Вслед за Россией и войной он открывал для себя весь мир, тесный и ограниченный для среднего человека, а на самом деле неизмеримо огромный, населенный бесчисленным множеством ярких образов и возвышающих душу идей. Корсаков не умел не претворять свою заинтересованность в действия, и потому, выпросив у Юшкова арабский словарь, часами срисовывал буквы, стараясь освоить арабскую вязь, или же надоедал гостю вопросами о том, как по-арабски будет «вода», «хлеб», «дом», «оружие» и так далее до бесконечности. Когда же Юшков и впрямь приносил для показа приобретенное им восточное оружие, Корсаков впадал в состояние, близкое к экстазу, и чуть ли не галлюцинировал, рассматривая затейливые инкрустации и надписи, поглаживая насечку, дыша на застывшие в стали клинка волнообразные узоры и одновременно слушая рассказы, захватывавшие его воображение. Особенно запомнился ему старинный японский меч в резных ножнах слоновой кости и с такой же рукояткой: клинок, которому было пять веков, сиял, словно только что откованный, а богатая резьба почти не пожелтела. Каждый такой меч, по словам Юшкова, ковался многие годы и затем переходил в роду самураев от отца к сыну. Сталь ковалась так, что при рубке клинок не зазубривался и не тупился – такие мечи стоили целое состояние. Корсаков узнал и о том, что карате и прочие виды японской борьбы первоначально изобрели простые крестьяне, дабы хоть как-то противостоять разбою вооруженных этим грозным оружием самурайских шаек.
Затем, разумеется, приемы борьбы без оружия переняли и сами самураи, вершиной же совершенствования японских профессиональных воинов стали ниндзя, о которых в годы детства Корсакова Запад только начинал узнавать.
Снабженный всеми этими новыми познаниями, Корсаков не замедлил пересказать их Томми Эндо во время первого же перерыва в занятиях. Томми выслушал его с серьезным видом, изредка кивая.
– А ты можешь быть ниндзя? – спросил его Корсаков, – Нет, конечно, – пожал плечами Томми. – У меня нет ни когтей для лазания по стенам, ни метательных звезд, ничего такого. А главное – я не хочу им быть. Ниндзя предназначены для похищений и убийств, а я не похититель и не убийца.
– Ниндзя – воины и предназначены для войны, – возразил Корсаков. – На войне ведь приходится убивать, но это не настоящее убийство, – я хочу сказать, что это не преступление.
– Смотря кто будет решать, что преступление, а что нет, – пробормотал Томми себе под нос, а вслух сказал: – Конечно, человек, владеющий Искусством, может стать ниндзя, если захочет. Поэтому и я могу им стать, если захочу, – только я не захочу. И ты можешь им стать, – но, надеюсь, ты не захочешь.
Последнюю фразу Корсаков пропустил мимо ушей и спросил:
– А меч у тебя есть?
Томми пристально посмотрел на него.
– Почему ты спрашиваешь?
– Потому что знаю: у всякого самурая должен быть старинный меч, который переходит от отца к сыну. Наверняка у тебя есть меч, Томми! Пожалуйста, покажи его мне. Так хочется посмотреть на настоящий самурайский меч.
Корсаков, конечно, кривил душой – дома он имел возможность рассмотреть самурайский меч во всех подробностях. На самом деле он надеялся, что показ меча явится лишь первым шагом, после которого они начнут упражняться с мечом и в конце концов меч будет повиноваться ему, как настоящему ниндзя. А там, может быть, удастся уговорить Томми, чтобы он разрешил ему иногда носить меч с собой. Тогда он не побоится никого во всем Бруклине!
– Родового меча у меня нет, потому что нет ни рода, ни дома, – охладил его пыл Томми..– Пока я воевал, все погибло под вашими бомбами.
– Почему – «под нашими»?! – возмутился Корсаков. – Под американскими!
– А ты что же, не американец?
– Я русский!
– Вот как, – поднял бровь Томми.
– Но ведь какой-то меч у тебя есть, правда, Томми? – вкрадчиво спросил Корсаков. – Я только посмотрю на него, и все. Можешь не говорить мне, где он лежит. /