Текст книги "Спать и верить. Блокадный роман"
Автор книги: Андрей Тургенев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
236
У Анны истерлись валенки, хочешь не хочешь, нужны новые. Мороз не тетка. Подержанные, то есть, не новые, совсем новые дорого, а подержанные, по справкам, можно было выменять хлеба на граммов 900-1000. Скопили один кг, отправились на толкучку у Мальцевского рынка. Далеко, но на Мальцевском, сказали, по валенкам вроде специализации.
Дудки! Час мерзли-искали – нет валенков, как на грех! Михайлов уже отчаялся, но тут Анна указала на мужчину в армейском полушубке. Рослый, стройный, с лицом сытым, но чуть припухшим на манер как с похмелья, он держал в руке серый, издали видно какой крепкий, валенок. Стоял так несколько отрешенно, спокойно, не рекламировал, полагая, что такой товар сам за себя спропагандирует.
– Хороший, дорого может быть, – прикинул Михайлов. – Но спрошу, почему нет.
Подкатил к мужчине, спросил почем валенок. Еще так глупо спросил, в единственном числе, про валенок, а не валенки. Анна ведь не одноногая, нужно два.
– 900 белого за пару, – медленно и членораздельно ответил мужчина пустым несколько голосом.
– А один кг черного? Больше нету.
Мужчина бегло осмотрел Михайлова, будто оценивающе, молча отвернулся. Михайлов вздохнул. Но мужчина снова повернулся:
– Ну показывай свой кг.
Михайлов вытащил из-за пазухи тряпку с хлебом. Продавец валенков взял небрежно, развернул, понюхал с недовольной рожей. Сказал вдруг с матом:
– Ну… с тобой.
Продавец быстро – Михайлов и рта не открыл – сунул хлеб в карман, пихнул Михайлову валенок.
– Пошли, второй на хате.
И зашагал.
– Эээ… постойте, – растерялся Михайлов. – На какой хате? Далеко?
Продавец даже головы не повернул, шагал:
– В 9-й Советской, два шага.
Пришлось торопиться за продавцом. Тот шел не оборачиваясь, Михайлов и Анна следом, на i реческом Михайлов сказал Анне:
– Тут подожди, я сейчас.
Не объяснил бы, почему так сказал. Анна послушалась. Анна вообще была послушная, смотрела Михайлову в рот, что называется. Оно хорошо, но иногда досаждало: хоть бы чуть-чуть поноровистее была.
В самом начале 9-й Советской мужчина свернул в арку. «Впрямь близко», – подумал Михайлов. Прошли первый двор, вошли во второй, тут Михайлов и почуял неладное. Он, наверное, его еще на Греческом почуял, но чувство в себе подавил, потому что уж больно не хотелось неладное чуять. Чувство скопилось, сейчас и хлынуло разом. И ни одного человека навстречу. Где жители? Как назло! Вошли в третий двор. «Беда! – думал Михайлов. – Этот, должно быть, злодей. Что же делать? И хлеб у этого».
Этот по-прежнему шагал не оглядываясь и молча, лишь войдя в грязную кривую парадную, снизошел открыть рот:
– Последний этаж, третий.
А Михайлов как оцепенел, безвольно шел, как крыс на веревочке. В мыслях вращалась ужасающая пустота.
Пришли, продавец (не продавец!) стукнул в дверь. Раздалось «кто?».
– Открывай, на…, это я. С живым.
Страшный смысл последнего слова еще и не сразу до Михайлова дошел. Он его как бы на время вытеснил, этот смысл, не хотелось в такой смысл верить.
Дверь распахнулась, оттуда колыхнулся пренеприятный липкий запах с гнильцой, показалась бугристая лысая голова, монструозная, прямо в огромных шишках, сверкнули в ней острые алые точки, так что у Михайлова вылетело невольно:
– Кто это?
– Второй, – усмехнулся не-продавец. – Я же сказал: второй – на хате.
Михайлов рванул, оставив полворотника в могучем кулаке не-продавца. Шансов у Михайлова не было, голодного, слабого, против такого атлета. Тот и гнался молча, спокойно, с ровным дыханием, не сомневаясь в результате забега. «С Литейного ушел, а тут нет», вертелось у Михайлова. Он несся из неведомых сил, почти не касаясь ступенек, летел над лестницей, а там еще три пустынных двора, и никак не уйти.
Упал, споткнувшись о порог парадной, носом в снег. Все, капец! Но и так бывает, что чудо дважды сваливается в одну воронку. В пустынный двор невесть каким ветром занесло патруль. Не-продавец враз помчался наверх, Михайлов выкрикнул патрулю:
– Людоеды!
Патруль не замешкал: в парадную, стаскивая винтовки! Михайлов еще лежал, не догадывался еще от ужаса встать, удивлялся что цел, когда наверху раздались два сухих выстрела. А валенок в руке, вот ведь! Держал весь бег, не выронил, подспудно заботился про Анну.
Патруль вышел, расспросил. Рассказал патрулю.
– Повезло тебе, мужик, долго жить будешь, – сказал старший из патруля. – А хлеб я у него взял из кармана, но тебе не отдам. Это нам с Семеном за спасение жизни. У меня самого трое по лавкам.
– А валенка там не видали? Вот точно такого, только другого.
– Валенка? Не приглядывались. Там, знаешь, у них человек висит освежеванный… Семен, подымешься?
Семен сморщился.
– Семен, приказ! Понимаю, но подымись. Хлеб-то поделим.
Семен поднялся, принес второй валенок! Удача за удачей.
Семена вытошнило у стены. Михайлов сдернул шапку, поклонился Семену.
Старшему забыл поклониться! Вернулся, поклонился и старшему.
Шли назад обалделые, Михайлов – как трижды живой. Анна– в новых валенках. Готова хоть день идти! – с живым-то мужем. На Марсовом поле снег красными капельками забрызган, на мотив крови, а люди бегают, капельки выковыривают, лижут. Выяснилось, сироп пролит. Присоединились.
237
Воду для пищи сварить и поддерживать гигиену носили из колонки с Литовского, но перед Таким Делом, заявил Викентий Порфирьевич, нужно как следует помыться, неспешно и целиком. Идти на Такое Дело нужно непременно в белоснежном чистом белье, но прежде – самим вдоволь помыться.
Баня в Марата работала, пять часов очередь на морозе за билетиком, потом еще внутри непонятно сколько ждать, пока дождешься. Пришлось Максиму обращаться к директору бани: нехорошо, засветка. Выход нашел межеумочный: вошел к директору как из органов, махнув сторожу удостоверением, но попросил за Кима, Глоссолала и Зину посредством хлеба, как бы в частном порядке, удостоверения не предъявляя.
Баня как всегда: вода из душа идет, пусть не бойко, но она и до войны бойкостью не отличалась. Стены-пол разбиты, кафель крошится, но так и крошился. Тазиков как было – почти достаточно, но не совсем, чуть меньше чем личностей – так и теперь.
Люди вот другие. Кожи цветастые, как у экзотических животных, у кого зеленоватые, у кого серые, у кого с синевой, у всех велики для высохших внутренностей, такие мешки с костями. На детородные органы больно смотреть. Кима и раньше удивляло в банях, какие у других мужчин они почти сплошь некрасивые, а теперь просто атас. Руки-ноги – бруски на шарнирах, на манер бу-ратин. Мочалками по себе еле шевелили, сил не хватало.
Такие были не все, каждый десятый примерно выделялся в лучшую сторону, и Ким с Глоссолалом среди таких. Эти тоже не сверкали здоровьем, но все же напоминали людей, а не тени. Еще чуть-чуть – и было б уже неприлично на фоне дистрофиков, но Ким не успел особо отожраться, а Викентий Порфирьевич, как и надлежит духу, вообще имел склонность к субтильности, сколько бы ни ел.
А тут один вошел такой, что все офонарели.
Все состояли из углов, а он из сплошных округлостей, и был толст везде, где это только позволяла природа. Висели щеки, как у некоторых пород собак, пузырился живот, ягодицы безобразно раскачивались на ходу, груди по типу как у бабы. Звон тазиков затих, десятки глаз устремились на пришельца.
Тот внимания не заметил, насвистывая мелодию, полез под душ, деловито ополоснулся, быстро-быстро по-шарившись, как грызун, в подмышках и мошонке, как-то совсем уж неприлично, не по-мужски, вихляя гузом, набрал тазик воды, двинул к скамейке: и все это в полной тишине окружающих.
Тут и заметил, что вся мужская баня уже не моется по углам, а стоит вокруг него как дикое племя вокруг неосторожного белого путешественника. Тем более, что был-то он не белый, а розовый, как поросенок с вывески на старинном мясном магазине.
Ким и Викентий Глоссолалович розового узнали. Переглянулись.
Вот ведь судьба-затейница. Сам в руки пожаловал.
Народ стоял и безмолствовал себе, чуть скосив головы, как перед дракой, исподлобья, а тут и вода, журчавшая в оставленных душах, притихла из-за перебоя в системе, а кажется что в честь величественности момента.
Наглая хамоватая усмешка пропорола было пухлую ряху, но тут же сошла, как свалилась, потому что толпа едва слышно загудела, и стало смыкаться кольцо, как вокруг самого Ленинграда.
«Вот так бы и Кирова поймать, и Гитлера, и всех удавить», – промелькнуло у Кима.
Розовый вдруг икнул. Народ снова примолк.
– Рассказывай, – разнесся чей-то ясный голос.
– Граждане, да я… Да что рассказывать. Я повар в столовой, а по гигиене положено. А у нас душ сломан… Вот я и сюда… Не по своей воле, граждане, а конкретно по гигиене…
Людей прорвало, и встал до потолка густой мат, воз-метались бессильные кулачки, летели слюни, а повар – так ловко сбежавший на днях от расправы – дрожал в центре круга крупной мышью, прикрывая тазиком срам. Так бы и обошлось ему, больно уж нелепо и жалко он теперь выглядел, если бы не Глоссолал. Викентий Порфирьевич выкрикнул вдруг тонким, не своим голосом:
– Братцы, кипятком его!
И народ словно ждал командирской команды, кто-то кинулся к кранам с тазиками за кипятком, кто-то подсек розового на мокром полу, смешалось-сомкнулось месиво-сонмище хилых тел, встал до потолка визг, и когда волна гнева схлынула, обнаружился покойник.
Долго потом еще стояли кружком, пялились в него, можно было подумать, что покойников не видали.
238
Мама сбивалась, принимала Вареньку за отца, называла его именем. Говорила: «А у нас с тобой скоро родится доча Варвара, большая умница и красавица». Но и отца как-то путала, сегодня заявила: «А завтра у тебя день рождения, день рождения, я тебе пирожков любимых напеку со щавелем». Пирожков она при том печь не умела, а день рождения у отца весной.
Сегодня вдруг рассказала историю из глубокого детства, как был во дворе привязан к дереву ремень на веревке, чтобы раскачиваться над овражком, мама полезла одна, и у нее ремень перехлеснулся и прямо за горло.
– Так ведь и качалась как удавленница, как уда-ав-ленница. Прибежали спасли, а так бы не спасли, не спасли бы… И не было бы ниче-его… Дочи бы не было!
Вечером Варенька, укладываясь уже, сообразила, что ведь не день же рождения, а день смерти отца: послезавтра только, не завтра. Забыла! Как такое забыть! Прошлый раз ездила с Арькой, зима была теплой, слякотной, на кладбище грязь коромыслом, и в день рождения ездила, тоже с Арькой, тоже в грязь, но хоть воздух теплый. Оградку красили охряной краской.
Арька прошлой ночью нехорошо приснился, будто его в Германии сделали на хуторе батраком, а у него возник роман с хозяйкой. У той муж на нашем фронте, а у них там роман. Женщина взрослая, много старше Арвиля, и даже во сне видно, что некрасивая!
А он с ней лежит, и даже лаской истекает, ужас как неприятно! Он все попутал!
И такая разница в возрасте!
Это она его просто сведьмила, а сам он не хотел, не виноват!
Как-то сама себе Варя сейчас не нравилась, что-то про себя не совсем понимала, тревожилась. Генриетта Давыдовна вот малявку удочерила, а она что сделала для людей? Хлеб есть, а на сердце тяжесть. Жив ли Арвиль? Вот она его ждет, а вдруг его уже нет с какого-то мига, и все душевные эмоции с того мига получаются как впустую, теряются в черном космосе, а могли бы кого-то согреть. И ведь миг не узнать! Ведь что-то она делала в этот миг, когда Арьки не стало. Ела, может, или спала, или мыла маму. Не узнать!
Или он жив? Жив-жив, конечно, что за мысли! Она бы почуяла этот миг, миг его смерти! Любящее сердце не могло не почуять. Блестящая острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди. Он жив!
Это с ней непорядок! К отцу, может, на кладбище? Взять нравственных сил. Нет-нет-нет, невозможно, куда сейчас. Или возможно? Попросить…
239
Арбузов вдруг поздоровался, руку первый протянул в коридоре.
– Больше не дуешься? – обрадовался Максим. – Я очень рад.
– Ты не подумай, что я простил в высшем смысле, – возразил Арбузов. – Просто чаще будем общаться, и для пользы дела мы условно товарищи.
– Я рад и условно! А почему чаще общаться?
Арбузов не ответил, улыбнулся эдак загадочно-снисходительно, что твоя Мона Лиза.
У доски объявлений толпились сотрудники. Висел приказ о назначении Арбузова замначальником с сегодняшнего числа. Приказ про Здренко какой бы то ни было отсутствовал.
– А Здренко что же? – удивился Максим.
– Нету его, – ответил кто-то.
– Как нету?
– Устное указание спущено, – сказал, понизив голос, один майор, – забыть, что существовал такой человек. А причины не объясняются.
Слух, конечно, уже к обеду распространился, такое не скрыть. После обеда судачили все, включая уборщиц. Максим головой покачал, но не очень: такое примерно он в Здренке и подозревал.
240
В булочных, разумеется, всякое случалось. Голод людей зверит. И у выхода подкарауливали паек выхватить, и, пока продавщица довесок отрезает, любили некоторые схватить хлеб с прилавка и сразу в рот запихать. Проглотил – и поминай как звали. Что делать? – в милицию тащить силы надо и желание, и время, а хлеба-то не вернешь. Патрикеевна таких случаев наблюдала не раз, и, во избежание, над своим хлебом на прилавке, пока к нему довешивали, ладони держала домиком, как над огоньком.
Вот сегодня. За два человека до Патрикеевны женщине отрезали, а стоявшая прямо перед Патрикеевной, седая такая, высокая, интеллигентная, что-то про театр даже говорила – так вот эта интеллигентная чужой хлеб и хвать!
А продавщица злая была, рубанула ножом своим тяжелым по прилавку, и аккуратно палец театралке оттяпала. Но что удивительно, театралка без звука метнулась вон, с пайком, а палец остался лежать на прилавке. И как раз очередь Патрикеевны. Все стоят молча, на палец смотрят: продавщица с тесаком, Патрикеевна и та, которую хлеба лишили. Которую лишили, совсем в столбянке, рот открыла и вид имеет глупый-преглупый. «Палец хоть забери», – подмывало сказать Патрикеевну, но сдержалась.
241
На кладбище Максим взял автомобиль. Варенька, с до войны в автомобиле не бывавшая, притихла на блестящей коже сидения, хотя и так притихлая была. Прижалась к стеклу, смотрела. Максим тоже молчал, при водителе говорить не хотелось, тоже смотрел.
Зрелище было траурное. Чем ближе, тем больше встречалось живых с покойниками, сливались из разных улиц как ручейки в реку, и вот уже – сплошной поток, на санках, на фанерных листах, один вот в корыте, другой в детской коляске согнут и усажен, еще другого несут на лестнице-стремянке вместо носилок, никто и не думает выполнять приказ про трупов без гробов только по вечерам. Плюс полные грузовики гудят, один вот колесом в колею попался, накренился, из-за борта свесился из-под брезента в неприличной позе мерзейший голый труп. Адский вид! Труп должен быть важный, в гробу, при параде, горделиво плыть над мостовой, а эти жалко ползут по обочинам: не трупы, а так, тела мертвые.
– Какие молодцы люди, стараются! – прошептала Варенька. – Хоронят своих мертвецов!
Действительно. По городу столько понавалено, что кажется все трупов просто выбрасывают, как помои. Хорошо еще в саван зашьют и цветную тряпку привяжут, чтобы с труповозки заметили скорее в снегу. Ан нет, далеко не все выкидывают, вот здесь сколько, с санками. Из последних сил, а тянут к последнему приюту. Уважуха ленинградцам безусловная по этому факту.
Максим взял ее руку в свою, Варенька не отняла, а позже, забывшись, пальцы его своими пересчитала, как любопытный ребенок.
На кладбище деловитость, грузовики урчат, пахнет скипидаром, хриплая тетка пересчитывает покойников, сами они лежат штабелями как дрова. Смеркается, небо фиолетовое, и эскаватор, как большая птица, поднимает-опускает клюв-ковш. Общественная могила: страшно! Человек должен лежать в могиле один, свободно, а не толкаться в толпе подобных неживых.
Впрочем, есть точка зрения, что покойнику все равно как с ним и что. Тело, дескать, только лишь на манер как одежду старую выкидываешь: не закапываешь же ты старый свитер в специальном месте, поливая слезами.
К могиле отца пробиться не удалось, тропинки по пояс завалены, снега, конечно, никто не счищал. Максим понимал сразу, что так будет, но не стал Вареньку разуговаривать. И не зря! Она теперь прильнулась к нему на грудь и плакала, вздрагивая. Максим прижимал ее к себе, гладил по спине, по голове, ощущал сквозь все одежки ее уютное тело, первый раз он так подробно трогал ее. Он ее держал кратко в охапке, при встрече на квартире профессора, но мельчайший миг, тут же посадил деликатно. А сейчас, наконец… На кладбище. Какой это символ? Хороший или плохой? Хороший, наверное. Кладбище, а жизнь продолжается.
Когда, проревевшись, подняла Варя измятое лицо, Максим поцеловал ее в губы. Быстро, неуверенно, как юноша. Можно было и увереннее, ну да ладно. Варя никак не отреагировала. Будто и не заметила. Но ведь и не возразила!
На обратном пути тоже молчали, и Максим опять держал ее руку. Зашел в квартиру, впервые не спрашиваясь. Запах из комнаты, дым! Варенька кинулась. Мама жгла книги. «Войну и мир» Л. Толстого и том из собрания Ленина. Прямо на столе жгла, не в буржуйке даже! Они успели как раз, мама только начала. Максим и Варенька пресекли пожар, тут и Патрикеевна влетела с мороза, почуяла с лестницы еще запах. У мамы все отобрали, а она молча надулась, руками помахала, запрыгнула в качалку и давай качаться.
– Нет-нет-нет, – запричитала Варенька. – Что же делать?
– В больничку, что, – буркнула Патрикеевна. – Без этих, увы, без сантиментов.
«И антимоний», – промелькнуло у Вареньки. Воскликнула:
– Она там умрет!
– Умрет, – согласилась Патрикеевна. – А тут себя спалит, тебя, меня, Давыдовну и малявку.
Они говорили о маме как об отсутствующей, словно ее рядом не сидело.
– Мы ей спичек не дадим! – в отчаяньи крикнула Варя. – Это она от войны, случайно! Война пройдет, она наладится, вот увидите! Мамушка моя!
Кинулась к ней, упала на колени, уткнулась.
– Мамушка, а мы на кладбище были! Тебе… от папы привет.
– Так и девка тронется, – заметила Патрикеевна. – Слышь, от мертвого папы привет!
Максим напряженно думал, но выхода не находил. Только смерть, удобная все же вещь. Универсальный выход.
– Давай ее в стационар увезем, при ЭЛДЭУ, – предложил Максим. – Там сотрудники, будут следить.
Патрикеевна потом посоветовала:
– Варвар, насчет книг-то. Мало как еще сложится, голодать снова будешь. Там в переплетах – клей ведь. Дюжина книг – клея полстакана. Имей в виду!
242
Сейчас предстоит умирать, Ким хорохорился-геройствовал, а теперь стало страшно. Раз так – и умереть! Дело, конечно, того стоит, товарища Кирова взрезать – потомки спасибо скажут, и Викентий Порфирьевич утверждает, что Ким превратится в белого духа, но страшно.
Белым духом – не сказать, что сильно уж хочется, да наверняка и брехня.
Отступать некуда… И как отступишь? Сбежать? А куда – на улицу? Хлебные грабить? В банду, у которой есть малина, чтобы там ночевать? Тоже еще где сыщешь банду, у Гужевого вот была банда да сами его и ликвидировали. Да и стыдно увиливать. Сам решил! Будет позор на все семейство Рыжковых.
И уже не убежишь, уже на изготовке, в подземном ходу.
Еще Ким боялся потому, что забыл дома выданный Максимом йад. Просто забыл! От волнения. Обнаружил это уже в конце, растерялся и не сказал Максиму. А теперь поздно, все. Придется откусывать язык. А если не выйдет? Должно выйти! Иначе будут пытать, а пыток можно не выдержать и выдать Максима, а это нельзя.
Умирать, значит. Откусывать и умирать. Летчик вот над Таврическим пошел тогда на таран? – пошел! А как собаки с гранатой под танк бросаются? Из убеждений? Собаки вряд ли из убеждений. Что же им – гусеницу от танка понюхать дают?
243
Генриетта Давыдовна и Лиза варили вдвоем кашу. Им нравилось наблюдать, как она сгущается. Вроде вода с крупой, всех делов-то, а по ходу уплотняется, увеличивается, набухает! Булькает.
– Красиво, да, Лизонька, – радовалась Генриетта Давыдовна. – Кашка будто бы… посапывает! Сейчас сварится! Вкусная будет!
– Пузырьки, – согласилась лаконичная Лиза.
Лиза, как и Саша, по зодиаку была Стрельцом. При
этом ничуть не напоминала Александра Павловича, но все же напоминала одним важным: ответственностью. Добросовестно красила значки, не забывала о кукле Зое и не съедала лишнего хлеба, от нее можно было не прятать. Научилась в домино, так потом все домино четко собирала в коробку.
И чувствительная! Генриетта Давыдовна вчера решила остроумно подшутить с Лизой: сама скребла ногтями по обоям, а обманно вскрикнула: «Мышь!» Лиза тоже вскрикнула, но скоро угадала, что шутка, и разревелась. Генриетта Давыдовна постановила в дальнейшем ее не обманывать.