355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Ранчин » «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского » Текст книги (страница 8)
«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:47

Текст книги "«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского"


Автор книги: Андрей Ранчин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

А в эссе «Flight from Byzantium» Бродский одновременно и называет христианство, в отличие от «демократического» язычества, непосредственным источником тоталитарных идей, и признает, что именно христианские ценности питают западную демократию.

Сосуществование у Бродского противоречащих друг другу суждений порождено – полубессознательным, может быть, – представлением о некоем идеальном Тексте, описывающем все возможные утверждения и мысли, в том числе взаимоисключающие, вбирающем их в себя и тем самым как бы разрешающем: стихи и эссе самого Бродского – это как бы неполная реализация такого Текста. Показательны «протеизм» Бродского, способность к усвоению самых разных поэтических стилей и традиций, его «универсализм», восприятие поэта не как субъекта, а как объекта языка следует именно из этого представления о всеобъемлющем Тексте культуры, подобном Св. Писанию [229]229
  Ср. сближение поэзии с молитвой: «стихотворение, в конечном счете, приводится в действие тем же самым механизмом, что и молитва» ( Бродский И.Послесловие // Кублановский Ю.С последним солнцем. Paris, 1983. С. 364). Сходные высказывания – в дискуссии на Мандельштамовской конференции 1991 г. в Лондоне: «<…> был один замечательный поэт такой <…>, который сказал в записных книжках, – я думаю, это очевидная истина <…>: „Всякое стихотворение приводит в движение механизм молитвы“» (Павлов М.Бродский в Лондоне, июль 1991 // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 2. М., 2000. С. 32).


[Закрыть]
.

В этой связи вызывает сомнение утверждение С. Волкова: «…мышление Иосифа Бродского принципиально диалогично (по Бахтину). Это заметно и в стихах Бродского, и в его прозе, и в драматургии» [230]230
  Континент. 1987. № 53. С. 338.


[Закрыть]
. Противоположные суждения у Бродского не диалогичны, а антиномичны и принадлежат одному (и единственному в его мире) сознанию – автора или «лирического героя».

Космос Бродского как бы содержит в себе все бытие: стихотворения, непохожие друг на друга; землю, увиденную с Неба, и небо, увиденное с земли; самого поэта…

Стремление к максимальной полноте текста пронизывает рифмы, неожиданные, нанизывающие новые и новые ряды ассоциаций, как бы уводящие в сторону. Рифмы выстраивают строки и строфы в «анфилады». Так рождается ощущение глубины текста.

Непохожесть поэтических текстов Бродского, сочетание в его творчестве «напевных» и «декламационных», «простых» и «сложных», «коротких» и «пространных» стихотворений, его «протеизм» – явление этой же природы [231]231
  Истолкование полистилистичности Бродского, совмещения высоких и низких слов как следствия установки на «депоэтизацию» текста, на разрушение «возвышающего обмана», предложенное И. Е. Винокуровой ( Винокурова И.Иосиф Бродский и русская поэтическая традиция // Русская мысль. № 3834.6 июля 1990 г. Лит. приложение № 10. С. VIII), по-моему, не вполне точно. «Возвышающая» тенденция Иосифа Бродского не менее сильна, чем «снижающая». Кроме того, применительно к Бродскому речь скорее может идти не о снижении и разрушении, а о нейтрализации. «Возвышающий обман» поэтом не разоблачен, а лишь поставлен под «утверждающее – отрицающее» сомнение.


[Закрыть]
. Как – отчасти – и его переносы (enjambements), расширяющие и переосмысливающие семантику слова и строки.

Необычно стилевое разнообразие лексики Бродского. Церковнославянизмы, термины химии или геометрии, слова-сокращения и даже табуированные выражения (без эвфемизмов – мат). Сочетание несочетаемого не коробит; это не эпатаж, а один из способов противостояния автоматизации, окостенению приемов или превращению живого слова в надпись на камне, а поэта – в мраморную статую. Но главное – это попытка раздвинуть смысловую перспективу текста.

Предел смысловой полноты поэтического космоса Бродского – отрицание собственного существования; все = ничему.

 
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
 
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12]) [232]232
  Впрочем, ведь этот – маленький и неровный – круг не проекция ли шарообразного космоса Платона? – А.Р.


[Закрыть]

Г. С. Померанц в статье «Неслыханная простота», посвященной творчеству Бориса Пастернака, писал о поэзии Бродского: «Это не простота бытия, а простота небытия, не цельности, а разорванности. Это поэзия последнего глотка жизни, существования на грани ничто» [233]233
  Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 23–24.


[Закрыть]
. Действительно, когда Бродский обращается к другому (любимой, Богу), видит он обычно лишь тень, а слышит только свой одинокий голос. Но контакт с Другим ищется…

Отношение к Богу в поэзии Бродского раздвоено – «герой» (поставить кавычки заставляет «нематериальность», «хрупкость» лирического «Я»), «двойник» поэта, или смотрит на мир из космоса, или в небо – с земли. В первом случае он видит мир так, как мог бы его «видеть» Бог, как бы занимает место Творца [234]234
  Кстати, свойственные Бродскому «взгляд с высоты» и «каталогизация» увиденных вещей связаны именно с помещением поэта «на место Бога». «Взгляд с высоты» и «каталогизация» были замечены как основные особенности поэтики Бродского Эдуардом Лимоновым – его вечным «разоблачителем» в эпатирующей статье «Поэт-бухгалтер (несколько ядовитых наблюдений по потешу феномена И. А. Бродского)»: «Почти все стихотворения написаны по одному методу, недвижный философствующий автор обозревает вокруг себя панораму вещей. Скажем, Бродский <…> с грустной обязательностью <…> перечисляет нам предметы, обнаруженные им в спальне при пробуждении <…> Дальше следует более или менее удачное сравнение <…>. Метод сравнения употребляется им бессчетное количество раз. Назвал предмет – и сравнил, назвал – и сравнил. Несколько страниц и сравнений – и стихотворение готово. Порою интересно читать эти каталоги, порой – скучно.
  Человек он невеселый. Классицист. Бюрократ в поэзии. Бухгалтер поэзии, он подсчитает и впишет в смету все балки, костыли, пилястры, колонны и гвозди мира. Перышки ястреба.
  Обращаться с абстракциями – с мирозданьем, Богом, космосом, манипулировать ими Бродский умеет. Куда хуже обстоит дело с человеческими существами» (Мулета А. Семейный альбом. Париж, 1984. С. 134).


[Закрыть]
. «Ты Бога облетел и вспять помчался» – сказанное поэтом о Джоне Донне («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 250]) относится и к самому Бродскому.

Иначе – когда «двойник поэта» стоит на земле:

 
Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
 
(«Два часа в резервуаре», 1965 [I; 435])

Раздвоенность в отношении к Богу – одно из проявлений трагичности существования «Я» у Бродского («…вся вера есть не более, чем почта / в один конец» – «Разговор с небожителем», 1970 [II; 210]). Препятствие – метафизическое одиночество и невозможность оправдать страдания. Но это и не безверие, – не случайна сама возможность увидеть мир «с точки зрения» Бога. Правда, это скорее платоновский надындивидуальный Ум, или Логос: античный внеличностный Логос, а не Логос-Христос.

Или – точнее: Бродский «постхристианский» поэт, не ожидающий встречи с личностным Богом, но переживающий богооставленность и склоняющийся к неверию.

Неоднозначное отношение Бродского к христианству выражено в эссе «Путешествие в Стамбул» / «Right from Byzantium». Христианский монотеизм, по его мысли, ближе к тоталитарным идеям, чем «домашнее», природное языческое многобожие. Православие, как кажется Бродскому, еще в Византии приобрело «полувосточный» характер [235]235
  См. интервью поэта П. Вайлю и А. Генису: Вайль П., Генис А.В окрестностях Бродского // Литературное обозрение. 1990. № 8; и эссе «Flight from Byzantium», в которых выражены «проязыческие» симпатии Бродского. Впрочем, самоотрицанию подвержены не только стихи, но и эссеистика поэта, и у него можно найти совсем другие высказывания, «прохристианские». Показателен «разброс мнений» при характеристике религиозных истоков поэзии Бродского – от признания ее христианского начала ( Ефимов И.Крысолов из Петербурга (Христианская культура в поэзии Бродского) // Иосиф Бродский: размером подлинника. С. 184–191) до определения ее как «внехристианской, языческой» ( Арьев А.Из Рима в Рим // Там же. С. 227). Из последних работ на эту тему: Минаков С.Третье Евангелие от Фомы? Претензии к Господу. Бродский и христианство // Иосиф Бродский и мир. С. 73–87. Может быть, наиболее точен Анатолий Найман, когда замечает, что предпочтительнее говорить не о Творце, а о небе у Бродского и что в словосочетании «христианская культура» поэт делает акцент не на первом, а на втором слове ( Найман А.Интервью. 13 июля 1989 г. Ноттингем. Интервьюер – В. Полухина // Там же. С. 139–142; ср. другие публикации этого интервью: Polukhina V.Brodsky through the Eyes of his Contemporaries. Houndmills; Basingstoke; Hampshire; London; N.Y., 1992. P. 16; Полухина В.Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 42).
  Об отношениях поэзии и веры Бродский подробно и взволнованно говорил в дискуссии на Мандельштамовской конференции 1991 г.:
  «Вообще в этике поэзии XX века, то есть в этике вообще более-менее общежительной по особенно в поэзии, то есть в этике поэзии XX века, – не принято упоминать имя Божие всуе, начать с этого, да? <…> В наше время, именно потому, что столько сделано, следует пользоваться косвенной речью, говорить об этом обиняками. <…>
  Более того, я вообще думаю, что постановка вопроса о верованиях, религиозных симпатиях, чувствах того или иного порядка не совсем рациональна вот в каком смысле. Я думаю, что культура на сегодняшний день – по крайней мере по тому материалу, который она в себя вбирает, религиозному или какому угодно, – она, на мой взгляд… – это я предлагаю свое частное мнение… это такое соображение, предположение – она переросла ту доктрину, которой она довольно долго служила ( Убежденно.) Никогда она, между прочим, и не была собственностью этой доктрины, начнем с этого. Она служила христианству, но, я думаю, она до известной степени на сегодняшний день, если так можно взглянуть ретроспективно, переросла христианство, как, впрочем, и любую доктрину, которой она служила Более справедливым, чем вопрос о том, чем является данная культура в христианстве, является… Вопрос может быть поставлен иначе: является ли христианство достаточно культурным? <…> Я думаю, что культура – явление кумулятивное, оно включает в себя массу вещей, да? И было бы разумнее говорить о пропорции христианской тематики и христианского мироощущения, скажем, в „культурной массе“ Мандельштама, нежели ставить вопрос, христианский он поэт или нет, – это неправильная, по-моему, постановка вопроса по существу».
(Павлов М. Бродский в Лондоне, июль 1991 // Сохрани мою речь. Вып. 3. Ч. 2. С. 56–58)

[Закрыть]
. (Может быть, ему ближе католичество – большей индивидуалистичностью и рационализмом; ближе и протестантизм.) [236]236
  Свидетельство вовлеченности Бродского в иудео-христианскую традицию – не только поэма «Исаак и Авраам» (1963) (мотивы выбора и твердости в вере в поэме перекликаются со «Страхом и трепетом» Кьеркегора) или рождественские стихи, но и строки: «Но мы живы, покамест / есть прощенье и шрифт» – «Строфы» («Наподобье стакана…», 1978 [II; 459]). О Боге у Бродского см. также в книге М. Крепса (с. 42 и др.).
  Иудео-христианские мотивы в поэзии Бродского анализируются в главе настоящей книги: «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм».


[Закрыть]
Эссеистика Бродского проливает свет на его философию истории. И – конкретнее – на представление об историческом пути России. Бродский продолжает «чаадаевскую» линию: принятие христианства из Византии было передачей России традиции деспотического правления; история России – это история несвободы. Бродский даже берет на себя смелость написать, что не монголо-татарское иго отторгло Русь от Запада, и едва ли можно считать, что она спасла Европу от войск Батыя. Собственно, он отвечает в «Отлете из Византии» на известное письмо Пушкина Чаадаеву – отвечает так, как сделал бы это, по мнению Бродского, автор «Философических писем». Мысли поэта о России и Западе, вероятно, навеяны статьями Г. П. Федотова. Правда, эссе Бродского никогда не становятся философскими статьями, оставляя мысль недосказанной.

«По вечной сущности моего рождения я был от века, есмь и в вечности пребуду… В моем рождении рождены были все вещи, я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. <…> Не было бы меня, не было бы и Бога» [237]237
  Мейстер Экхард.Духовные проповеди и рассуждения / Пер. М. В. Сабашниковой. М., 1912. С. 133–134.


[Закрыть]
.

Нет, Бродский не разделил бы мистического восторга этих слов средневекового немецкого проповедника Мейстера Экхардта; но граница между поэзией и проповедью не абсолютна. Слова мистика – но с иными акцентами и совсем другой интонацией – мог бы прочитать и поэт. Тогда они оказались бы строками из неизвестного нам стихотворения.

«Ничто» Бродского, физическим знаком которого становится бабочка (в одноименном стихотворении), – не небытие, пустота, а неопределенность. Не случайно бабочка – не самый редкий символ божественного мира. (С ней сравнивает высшую реальность «Ты», открывающуюся нам, Мартин Бубер, один из религиозных философов XX века, автор книги «Я и Ты» – об утверждении человеком себя в диалоге с Другим [238]238
  Buber М.I and Thou. A new translation with a prologue «I and You» and notes by W. Kaufmann. N, Y., 1970. P. 68. Ср.: Бубер М.Веление духа: Избранные произведения. Иерусалим, 1978. С. 143.


[Закрыть]
. О книге Бубера упоминает и Г. С. Померанц, называя первоэлементы религиозного опыта.) [239]239
  Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 23–24.


[Закрыть]
У Бродского противоположная символика, но ведь и всякое отрицание есть по-своему утверждение. И у Платона, и в теологии христианства одно из определений самого Бога есть ничто, ибо он выше всего, вбирает его в себя.

Фраза Бродского о слове как «почти» сакральном начале заставляет нас вспомнить простой аргумент в пользу реальности Бога; произнести – вслух или про себя – слово «Бог», называть умонепостигаемую, нематериальную сущность – уже значит – вольно или невольно – подумать о ней и признать ее [240]240
  Этого не опровергает кантовская критика «онтологического доказательства». Мыслимые сто талеров, конечно, не то же самое, что сто талеров в кармане. Однако Бог, в отличие от монеты, не (или сверх-) материален, поэтому присутствие его имени в слове уже предполагает – каким-то образом – его существование в мире.


[Закрыть]
.

Слово – достояние и любовь Бродского-поэта. В нем связь прошлого и настоящего, смысл мира. Истинная литература, если не программирует свой конец, всегда (сознательно или неосознанно) внутренне религиозна, хотя бы просто как форма существования в вакууме.

 
И по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
 
(«Как давно я топчу, видно по каблуку…», 1987 [III; 141])

Я не касаюсь в этой главе проблемы «Бродский и экзистенциализм». В отдельных стихотворениях Бродского эта связь несомненна. К примеру, в «Разговоре с небожителем».

«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и „почты в один конец“ в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль – не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками» [241]241
  Нокс Дж.Иерархия других в поэзии Бродского // Поэтика Бродского. С. 166. О религиозных мотивах поэта см. также в статьях: Проффер К.Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков»; Каломиров А.(псевдоним) Иосиф Бродский (место) // Там же. С. 132–138; 226. Об экзистенциализме в поэзии Бродского см. также: Крепс М.О поэзии Иосифа Бродского. С. 196–197, 203.


[Закрыть]
.

Связь поэзии Бродского с ее философским окружением двойственна: платоновская «объективно-категориальная» традиция просвечивает в структуре стихотворений, является одной из составляющих образного строя. Но при этом символы и философемы этой традиции у Бродского лишены своих исконных денотатов. Это – «план выражения». «План содержания» – чувство экзистенциального одиночества и стоическое противостояние обстоятельствам. В разрыве между двумя полюсами и возникает поэтический разряд. (Впрочем, схема эта более чем условна.)

«Разорванность» текста проявляется и на уровне конкретных образов и мотивов. Вобрав в себя полноту смысла, стихотворение стремится удержать, сохранить детали, «частности», дорогие поэту. Так, образ реки, застегивающей или расстегивающей пуговицы-фонари на рубашке, вызван воспоминанием о морском мундире отца с золотыми пуговицами (об этом мы узнаем из эссе «In a room and a half» – «В полутора комнатах»). В этом эссе сохранены и кастрюли матери, они – глубоко личный и поэтому «случайный» образ стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…». Так философическая сентенциозность и отстраненность, с одной стороны, и личностная вовлеченность, привязанность к дорогим именам и вещам – с другой – отторгают и дополняют друг друга.

Иногда – философская рефлексия и острое переживание у Бродского сливаются, как образ Невы и мысль о бесконечности: «И у сумрачной, погруженной в себя реки, медленно текущей к Балтике, со случайным буксиром посередине, борющимся с течением, я больше узнал о бесконечности и стоицизме, чем у математики и Зенона» (эссе «Less than one» – «Меньше единицы», р. 7) [242]242
  Ср. в переводе В. Голышева: «А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон» [V (2); 8].


[Закрыть]
.

Инструмент (весьма несовершенный) самоотождествления, преодоления линеарности времени, борьбы с небытием для Бродского – память. «В череде неудач попытка восстановить в памяти прошедшее подобна старанию уловить смысл существования. Оба вызывают в тебе чувство, подобное тому, что испытывает младенец, который хватает баскетбольный мяч, а тот выскальзывает из ладоней» (p. 5) [243]243
  В переводе В. Голышева: «По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук» [V (2); 7].


[Закрыть]
.

В этом глубоко личностном слове Бродского приоткрывается надындивидуальный смысл Памяти, Текста, Культуры, Слова. «Больше, чем что-либо, память подобна разоренной библиотеке (a library in alphabetical disorder) без чьих бы то ни было сочинений» («In a room and a hall» – «В полутора комнатах», р. 489) [244]244
  В переводе Д. Чекалова: «Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений» [V (2); 345].


[Закрыть]
.

«Человек есть испытатель боли»: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм

Отличительная черта поэзии Иосифа Бродского – философичность, философское видение мира и «Я». Автор не фиксирует неповторимые ситуации, не стремится к лирическому самовыражению. Индивидуальная судьба поэта предстает одним из вариантов удела всякого человека. В единичных вещах Бродский открывает природу «вещи вообще». Эмоции лирического героя у Бродского – не спонтанные, прямые реакции на частные, конкретные события, а переживание собственного места в мире, в бытии. Это своеобразное философское чувство – глубоко личное и всеобщее одновременно.

Бродский эмоционально сдержан, аскетичен. Чувство у него часто соединено с отстраненным, холодно-отрешенным анализом. Предмет поэзии у автора «Части речи» и «Урании» – не только (и, может быть, не столько) реальность, окружающая человека, но и категории философского и религиозного сознания: «Я», душа, тело, Бог, время, пространство, вещь, смерть. Философское и религиозное измерения определяют отношения «Я» к миру у Бродского. Соучастное чтение стихотворений, сопереживание, постижение мира Бродского невозможны без понимания философского языка, кода поэта.

Отчужденность от мира и неприятие миропорядка, ощущение потерянности, абсолютного одиночества «Я», собственной инородности всему окружающему – вещам, обществу, государству, восприятие страданий как предназначения человека, как проявления невыразимого сверхрационального опыта, соединяющего с Богом, жажда встречи с Богом и ясное осознание ее невозможности – таковы повторяющиеся мотивы поэзии Иосифа Бродского. Отношение «Я» к бытию у Бродского напоминает мировидение экзистенциализма – философии, возвестившей о себе около ста пятидесяти лет назад в сочинениях датского пастора Сёрена Кьеркегора, но во многом определившей мысли и чувства человека середины нашего столетия.

Мысль о близости идеям экзистенциализма мотивов поэзии Бродского, трактовки им веры и отношений «Я» и Бога неоднократно высказывалась исследователями. При этом предметом пристального анализа было лишь одно стихотворение – «Разговор с небожителем» (1970). Вот как характеризует родственность религиозной темы стихотворения идеям С. Кьеркегора и Льва Шестова Дж. Нокс:

«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и почты в один конец в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль – не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками» [245]245
  Нокс Дж.Иерархия других в поэзии Бродского // Поэтика Бродского. N.Y., 1986. С. 166.0 Бродском и Шестове см. также: Mac Fauden D.Joseph Brodsky and the Baroque. Quebec, 1998. P. 23–59.


[Закрыть]
.

Интерпретация религиозно-философских мотивов в поэзии Бродского и в его статьях как экзистенциалистских и сопоставление их с идеями Кьеркегора и Льва Шестова предложены также в диссертации Джейн Нокс «Сходные черты у Иосифа Бродского и у Осипа Мандельштама: культурные связи с прошлым» [246]246
  Knox J. E.Iosif Brodskij’s Affinity wifh Osip Mandel’stam: Cultural Links with the Past. Dissertation <…> for the Degree of Doctor of Philosophy. The University of Texas at Austin. August 1978. P. 348–370.


[Закрыть]
. Мысль Бродского о страдании человека не как о наказании, не как о следствии его вины, но как об основе его существования, как о метафизическом законе и скептическое отношение поэта к возможностям разума Дж. Нокс истолковывает как свидетельство родства поэта с экзистенциалистами. Однако она не принимает во внимание, что у Бродского можно найти не меньшее количество противоположных высказываний. Не случайно, за исключением стихотворения «Два часа в резервуаре», исследовательница не приводит ни одного примера отрицательной оценки поэтом рационального знания. Антитеза «философия – вера», «Афины – Иерусалим», присущая сочинениям Шестова, вовсе не определяет, вопреки мнению Дж. Нокс, всего существа философских мотивов Бродского.

Мнение об экзистенциалистской основе поэзии Бродского разделяет Юрий Кублановский: «В основном <…> Бродский вопрошает Всевышнего и ведет свою тяжбу с Промыслом, минуя посредников: предание, Писание, Церковь. Это Иов, взыскующий смысла (только подчеркнуто неаффектированно) на весьма прекрасных обломках мира. А те, кто пытается на него за то сетовать, невольно попадают в положение друзей Иова, чьи советы и увещевания – мимо цели. (Влияние на Бродского Кьеркегора и Льва Шестова можно проследить на протяжении всего творческого пути стихотворца.)» [247]247
  Кублановский Ю.Поэзия нового измерения // Новый мир. 1991. № 2. С. 244.


[Закрыть]
. Об «экзистенциальном сознании» Бродского, последовательно подчеркивающего неадекватность «логических» рамок жизни, пишет также и Алексей Лосев, анализируя четвертую часть стихотворения «Посвящается Ялте» [248]248
  Лосев Алексей.Иосиф Бредский: посвящается логике // Вестник русского христианского движения. 1978. Т. 4. № 127. С. 125. О поэзии Бродского и экзистенциальной философии Кьеркегора и Льва Шестова см. также: Ерофеев В. В.Поэта далеко заводит речь… (Иосиф Бродский: свобода и одиночество) // Ерофеев В. В.В лабиринте проклятых вопросов: Эссе. М., 1996. С. 218–221; Келебай Е.Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. М., 2000. С. 106–149.


[Закрыть]
.

Близость смысла стихотворений Бродского идеям Кьеркегора и Льва Шестова, однако, не исключает существенных различий. Как показала В. П. Полухина, в отличие от обоих философов Бродский не утверждает веру в Бога как сверхрациональное осмысление ситуации абсурда бытия. «В случае Бродского его склонность идти до крайних пределов в сомнениях, вопросах и оценках не оставляет убежища (leaves no room) никаким исключениям. В его поэзии разум терроризирует душу, чувства и язык, заставляет последний превзойти самого себя» [249]249
  Polukhina V.Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port-Chester, Melbourne; Sydney, 1989. P. 267. Ср. также мнение другого знатока и ценителя поэзии Бродского: «Поставленное в ряд с „абсурдом“, оно (понятие „сумма страданий“, обнаруживаемое автором статьи вместе с понятием „абсурд“ в „Разговоре с небожителем“. – А.Р.) указывает на экзистенциалистский характер мировоззрения Бродского, в первую очередь – на его связь с Киркегором» ( Лосев Алексей.Ниоткуда с любовью… Заметки о стихах Иосифа Бродского // Континент. 1977. № 14. С. 313).


[Закрыть]
. Все вопросы, равно как и ответы на них, скрыты в языке, который и оказывается высшей ценностью для поэта. В отличие от Кьеркегора и особенно Льва Шестова, резко противопоставлявших разум вере, Бродский, замечает В. П. Полухина, не сомневается в правах рационального знания, считая его не в меньшей мере, чем веру, способом постижения мира [250]250
  Polukhina V.Joseph Brodsky. P. 281.


[Закрыть]
.

Эти наблюдения нуждаются в уточнениях. Строки из «Разговора с небожителем»

 
                В Ковчег птенец
не возвратившись доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
                 в один конец —
 
(II; 210)

свидетельствуют о значительном различии в понимании веры поэтом и религиозными философами. Если и для Кьеркегора, и для Льва Шестова акт веры заключал в себе ответ Бога (вознаграждение праведного Иова, чью историю оба философа рассматривали как символическую экзистенциальную ситуацию), то для Бродского ответ невозможен, исключен. Вера описывается отстраненно, а не участно, с позиций рассудка («доказует»). Она не оказывается подлинным выходом из одиночества и отчужденности. Ключевые для стихотворения Бродского категории «страдание» и «боль», безусловно, соотносятся со «страхом» и «страданием», например, у Кьеркегора (в трактате-эссе «Страх и трепет» и т. д.). Однако переживание страдания, которое осознано поэтом как объективный закон бытия («…боль – не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек есть испытатель боли» [II; 210]) [251]251
  В. П. Полухина указала, что эта философская формула восходит к строке «Страдать – есть смертного удел» из пушкинского лицейского стихотворения «Воспоминания в Царском Селе»: Polukhina V.Pushkin and Brodsky: The Art of Self-deprecation // Pushkin’s Secret Ed. by J. Andrew and R Reid. London, 2001 (forthcoming).


[Закрыть]
, не представлено в стихотворении условием сверхрациональной веры. Мотив благодарности за переживаемые беды и невзгоды, встречающийся и в «Разговоре с небожителем», и, например, в значительно более позднем «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980), имеет истоки прежде всего в христианской религии, но не в экзистенциальной философии. У Льва Шестова ключевым словом, определяющим отношение «Я» к бытию, является не смирение, но коренящееся в покорности и перерастающее ее дерзновение:

«Дерзновение не случайный грех человека, а его великая правда И люди, возвещавшие смирение, были по своим внутренним запросам наиболее дерзновенными людьми. Смирение было для них только способом, приемом борьбы за свое право. <…> Последний страшный суд не „здесь“. Здесь одолели „идеи“, „сознание вообще“ и те люди, которые прославляли „общее“ и провозглашали его богом. Но „там“ – там дерзавшие и разбитые будут услышаны».

(«На весах Иова») [252]252
  Шестов Лев.Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1993. С. 250.


[Закрыть]

«Благодарность» за страдания у Бродского, однако, не имеет адресата (лирический герой Бродского не обращает ее непосредственно к Богу), что придает ей оттенок внутренней иронии, заставляя видеть в благодарении за выпавшие бедствия не только выражение непосредственного чувства «Я», но и формализованное этикетное высказывание, литературное «общее место».

Бродского на первый взгляд сближает с экзистенциальной философией мотив внерационального оправдания страданий, в «Разговоре с небожителем» облеченный в амбивалентную утвердительно-отрицающую форму, но в ряде других текстов выраженный вполне однозначно. Может быть, самый впечатляющий пример – речь Бродского «The condition we call exile» («Условие, которое мы зовем изгнанием») в декабре 1987 года на конференции, посвященной литературе изгнания. «Если есть что-либо хорошее в изгнании, это – что оно учит смирению (humility)», – замечает Бродский. И добавляет: «Другая истина – в том, что изгнание – метафизическое состояние. В конце концов оно имеет очень устойчивое, очень ясное метафизическое измерение, и игнорировать его или увиливать от него – значит обманывать себя в смысле того, что с тобой произошло, навечно обрекать себя на неизбежный конец, на роль оцепеневшей бессознательной жертвы» [253]253
  Brodsky J.The Condition We Call Exile // Renaissance and Modem Studies. University of Nottingham. Vol. 34.1991. Writing in Exile. P. 3. Изгнание понимается Бродским как экзистенциальное состояние, напоминающее страдание и страх в трактовке экзистенциализма, ведущее к прорыву в сверхрациональное, к высшей свободе и смыслу. «Возможно, изгнание – естественное состояние поэта <…> – замечает Бродский. – Я чувствую своего рода великую привилегию в совпадении экзистенциальных условий моей жизни и моих занятий» ( Buttafava G.Interview with Joseph Brodsky // «L’Espresso». 1987, December. Vol. 6. P. 156; ср. русский перевод И. Челышевой: «Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта <…>. Я чувствовал некое преимущество в этом совпадении моих условий существования и моих занятий» ( Бродский И.Большая книга интервью. М., 2000. С. 278).


[Закрыть]
.

Понимание страдания как блага, несущего человеку мистический опыт богообщения, конечно, характерно для христианства. В религиозной экзистенциальной философии страдание может мыслиться и как нечто внешнее по отношению к человеку, как вызов Ничто, небытия. (У Кьеркегора, впрочем, присутствует именно христианская идея приятия выпадающих на долю человека мучений и горестей.) «Смирение» (humility) – ценностная категория именно христианского сознания (слово «humilitas» в классической латыни имело прежде всего негативный смысл, означая «униженность», «раболепие»). Однако отношение к страданию у Бродского в равной мере соотносится с постулатом стоической философии, учащей быть невозмутимым и стойким перед лицом бедствий. Не случайно эссе Бродского «Homage to Marcus Aurelius» («Признательность Марку Аврелию» или «Клятва верности Марку Аврелию», 1994) завершается цитатами из «Размышлений» императора-стоика, среди которых приведена и такая: «О страдании: если оно невыносимо, то смерть не преминет скоро положить ему конец, если же оно длительно, то его можно стерпеть. Душа сохраняет свой мир силою убеждения, и руководящее начало не становится хуже. Члены же, пораженные страданием, пусть заявляют об этом, если могут» [254]254
  Цитируется сокращенная русская версия эссе (авторизованный перевод с английского Е. Касаткиной), в этом тексте цитата из «Размышлений» Марка Аврелия приведена в переводе С. Роговина по кн.: Марк Аврелий.Наедине с собой. Размышления. М., 1914. См.: Бродский И.Памяти Марка Аврелия // Иностранная литература. 1995. № 7. С. 267; ср.: (VI [2]; 245–246). В этом издании перевод озаглавлен «Дань Марку Аврелию». Пространный английский вариант напечатан в кн.: Artes. An International Reader of Literature, Art and Music, Ed. by G. Handing and B. Jangfeldt. 1994. Vol. 1. P. 39–55. В статье Бродского «Прислушиваясь к скуке» («Listening to boredom») силой, диктующей человеку смирение, скромность (humility), названо время (Harper’s Magazine. 1995. March. Vol. 290. № 1738. P. 11). Такое толкование не имеет ничего общего с христианской интерпретацией смирения.


[Закрыть]
. Хотя стоическое представление о Разуме как основе всех вещей Бродскому чуждо, этический постулат стоицизма о спокойном приятии страданий как достоинстве мыслящего человека ему, безусловно, близок. В эссе «Homage to Marcus Aurelius» «Размышления» Аврелия с их надличностной этической установкой противопоставлены «учебнику экзистенциализма» [255]255
  Бродский И.Памяти Марка Аврелия. С. 265.


[Закрыть]
. Выражение «учебник экзистенциализма» – своеобразный оксюморон, ибо экзистенциальная философия по определению не может быть систематизирована и изложена в форме «учебника». Бродский подчеркивает, что индивидуальное, неповторимое тиражируется в «массовом» сознании XX века, делающем экзистенциализм предметом моды и ищущем экзистенциальные идеи в сочинении античного мыслителя.

Сходны у Бродского, с одной стороны, и у Кьеркегора и Льва Шестова – с другой, именно ключевые контрасты. Вера и разум у Бродского действительно не противопоставлены, но контрастную пару образуют их своеобразные синонимы: феноменальный, материальный мир и сверхреальное бытие Бога и высшей природы.

 
                    Здесь, на земле,
        от нежности до умоисступленья
 все формы жизни есть приспособленье.
                     И в том числе
                   взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
     в котором нас разыскивает, скажем,
                      один стрелок.
 
 
                      Как на сопле,
  все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, вор или философ —
                    здесь, на земле,
                      из всех углов
 несет, как рыбой, с одесной и с левой
     слиянием с природой или с девой
                     и башней слов!
 
 
                    Дух-исцелитель!
     Я из бездонных мозеровских блюд
          так нахлебался варева минут
                   и римских литер,
                 что в жадный слух,
 который прежде не был привередлив,
  не входят щебет или шум деревьев —
                     я нынче глух.
 
(II; 211)

Земная жизнь подчинена рациональным законам, ограничивающим и стесняющим свободу и лишенным экзистенциального оправдания. (Этот мотив находит выражение на уровне грамматики текста, в котором отсутствует грамматически обязательное дополнение: «приспособленье к чему-либо»; наделение дополнительным смыслом грамматических связей – вообще один из отличающих Бродского приемов.) Бог осознается земным умом как нечто обезличенное и едва ли не сотворенное человеком – наподобие пейзажа, имитирующего природу. Бог воспринимается этим сознанием как начало, которое враждебно «Я»: «один стрелок» в свете перекличек с более ранним стихотворением Бродского «Речь о пролитом молоке» (1967) предстает метафорическим именем Бога [256]256
  Метафорическое именование Бога «стрелком», возможно, восходит к пастернаковскому «Рослый стрелок, осторожный охотник…», в котором, однако, образ «стрелка» имеет иной ценностный смысл ( Пастернак Б.Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 208).


[Закрыть]
:

 
Я себя ощущаю мишенью в тире,
вздрагиваю при малейшем стуке.
Я закрыл парадное на засов, но
ночь в меня целит рогами Овна,
словно Амур из лука, словно
Сталин в XVII съезд из «тулки».
 
(«Речь о пролитом молоке» [II; 36])

Зодиакальный Овен в стихотворении Бродского – поэтический синоним Агнца (ягненка) – символа Христа; не случайно в строфе, непосредственно предшествующей цитированным строкам, описывается звездное небо-«иконостас» со «светилами-иконами». В «Речи о пролитом молоке» неоднократно встречаются рождественские реалии, соотносящие это стихотворение с другими произведениями Бродского, в которых воплощены религиозные мотивы.

Христологическая символика в «Разговоре с небожителем» приобретает негативное дополнительное значение. Таков образ рыбы, традиционно обозначающей Христа. Запахрыбы, возможно, ассоциируется с обманом, с иллюзией, и тогда это, скорее всего, иллюзия веры. В стихотворении Пастернака «Кругом семенящейся ватой…», которое, как можно предположить, цитирует Бродский, запах рыбыимеет значение «обман»: «И вымыслов пить головизну / Тошнит, как от рыбы гнилой» [257]257
  Пастернак Б. Л.Стихотворения и поэмы. С. 364.


[Закрыть]
. Неоднозначен эпитет Бога – «дух-исцелитель», как бы замещающий два других слова, ожидаемые в сочетании со словом «дух»: «искуситель» (определение Сатаны) и «утешитель» (обозначение Святого Духа).

Отчуждают, отгораживают «Я» от высшей реальности и время («варево минут»), и язык. Язык, безусловно, для Бродского основная ценность. Неизменно повторяемая поэтом мысль о языке как высшей творящей силе, автономной от субъекта речи, от человека, и о стихотворении как порождении не личности, записывающей текст, но самого языка является не только своеобразным отзвуком античных философских теорий логоса и идей-эйдосов (первообразов, прообразов вещей), а также и христианского учения о Логосе, ставшем плотью. Представление Бродского о языке соотносится с идеями мыслителей и лингвистов XX века об автономии языка, обладающего собственными законами развития и порождения. Напомню мысль М. Хайдеггера о языке как активном начале, осмысляющем бытие и наделяющем вещи предикатом, признаком существования, – как пример можно упомянуть доклады Хайдеггера «Путь к языку» и «Слово» (другое название – «Поэзия и мысль») [258]258
  Хайдеггер М.Время и бытие: Статьи и выступления / Пер. с нем. М., 1993. С. 269–272; 316–325.


[Закрыть]
.

Отношение «Я» к слову в поэзии Бродского двойственно: слово одновременно и единственная возможность реализации лирического героя в мире, и надличностная сила, неподвластная «Я», ставящая преграды между ним и реальностью. Не случайно появление в «Разговоре с небожителем» образов клонящейся Пизанской башни, которой уподоблен лирический герой-поэт, и вавилонской башни слов. Язык и слово у Бродского подобны разуму в философии Кьеркегора и особенно Льва Шестова. Слово, отчужденное от субъекта речи, обезличенное и способное лгать, изменять смысл, противопоставлено в «Разговоре с небожителем» непосредственной, вне– и дословесной информации, содержащейся в «языке» природы – в птичьем щебете или шуме деревьев. В противопоставлении природе все искусственное, сделанное (а язык как система знаков также искусствен) наделяется негативной характеристикой:

 
                         И за окном
        толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
                        объята сном
 
(II; 213)

Попадая в «пространство культуры», увиденные в окне-«картине» деревья раз воплощаются, дематериализуются, лишаются признаков жизни. Сравнение деревьев с легкими внешне подчеркивает их жизненность, одушевленность (способность дышать), но, по существу, приравнивает живое к условному знаку, схеме – к изображению органов дыхания на диаграмме. Деревья в окне в «Разговоре с небожителем» контрастно соотносятся с деревьями в пастернаковском стихотворении «На Страстной», предстоящими Богу в молитвенном преклонении и удивлении («Разговор с небожителем» также приурочен к Страстной неделе, но мотива воскресения у Бродского нет).

В относительно раннем творчестве Бродского, в 1960-е – самом начале 1970-х годов, существа и предметы природного мира противопоставлены, с одной стороны, мертвым, безгласным вещам, сделанным человеком, копируемым, тиражируемым, и, с другой – слову, которое у Бродского всегда предметно, материально: вспомним мотив материализации слова в цикле «Часть речи» (1975–1976) и в ряде более поздних стихотворений, составивших книгу «Урания» (1987). Предмет природного мира совмещает в себе физическую бытийность, реальность вещи и смысл слова. Наиболее очевидный и значимый случай – описание куста в поэме «Исаак и Авраам» (1963). Куст – и растение, и символ души, и человеческого тела, и хранитель влаги жизни, и свеча-жертва, приносимая Богу, ветхозаветная купина неопалимая – прообраз крестной жертвы Христа. Как уже указывали исследователи творчества Бродского, куст у Бродского восходит к диптиху (циклу из двух стихотворений) Марины Цветаевой «Куст». Родство куста и креста заложено уже у Цветаевой: «полная чаша куста» в первом из стихотворений диптиха отсылает к символу литургической чаши; во втором стихотворении куст предстает воплощением глубинного бытийного смысла, подобно кусту в поэме Бродского «Исаак и Авраам» [259]259
  О семантике образа куста в цветаевском цикле см.: Ревзина О. Г.Марина Цветаева // Очерки истории языка русской поэзии XX века: Опыты описания идиостилей / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1995. С. 356–362. Соотнесенность куста с Неопалимой Купиной присутствует в других стихотворениях Цветаевой: «Многочисленные метафорические сближения куста с огнем, пожаром вызывают библейский образ Неопалимой Купины – Бога, явившегося Моисею в виде горящего и несгорающего куста.
  В финале „Поэмы Лестницы“ имеется прямое отождествление пожара, бузины и Неопалимой Купины. <…> Куст как воплощение Бога или, по крайней мере, как почитатель, преобразующийся в Творца, предстает в стихотворении „Ударило в виноградник…“» ( Зубова Л. В.Язык поэзии Марины Цветаевой (Фонетика, словообразование, фразеология). СПб., 1999. С. 115).


[Закрыть]
.

Бродский в эссе «Поэт и проза» (1979) сближал мотивы поэзии Цветаевой с философией Льва Шестова, который посвятил многие страницы своих сочинений истории жертвоприношения Исаака.

Смысл поэмы Бродского неоднократно был предметом пристального анализа: в книге Михаила Крепса «О поэзии Иосифа Бродского», в статьях Зеева Бар-Селлы «Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения)»и Виктора Куллэ «Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы)» [260]260
  Крепс М.О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 158–177, главка «Нож и доска»; Бар-Селла 3.Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения)// Двадцать два 1985. № 41. С. 202–213; Кулю В.Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы) // Structure and Tradition in Russian Society (Slavica Helsingiensia. T. 14). Helsinki, 1994. P. 71–77. О религиозной семантике поэмы «Исаак и Авраам» см. также: Szymak-Reiferowa Jadwiga. Czytając Brodskiego. Kraków, 1998. S. 96–106.


[Закрыть]
. Недостатком всех трех интерпретаций является установка на однозначное (аллегорическое) прочтение символики «Исаака и Авраама», игнорирование внутренней смысловой противоречивости образов Бродского, которые могут совмещать в себе контрастирующие значения. Однозначность толкований в наибольшей мере свойственна Зееву Бар-Селле, который склонен видеть в поэме прежде всего завуалированное повествование о судьбе еврейского народа; впрочем, и Михаил Крепс видит в русификации Бродским имен Авраама и Исаака (Абрам и Исак) отсылку к судьбе еврейства в Советском Союзе, а в образе сгоревшего куста – символ страданий евреев в нашем столетии (такой смысл в образе куста у Бродского присутствует, но, бесспорно, не является основным). Доску Михаил Крепс однозначно истолковывает как иносказательное обозначение жертвы – Исаака, а ладонь – как знак отца, Авраама. Виктор Куллэ интерпретирует воду как символ времени и свободы, а вино – как символ Христа и церкви. Между тем вода в поэме в равной мере означает и божественную энергию, нисходящую с неба в мир и таящуюся в земле в отчуждении от первоистока, и вечность, противостоящую человеческому «Я» (антитеза «море – свеча» в финале поэмы). Вода и вино, которые несут с собою Исаак и Авраам, контрастно соотносятся с евангельской историей о претворении Христом воды в вино на браке в Кане Галилейской: мир героев поэмы как бы ждет чуда, которое не наступает, но угадывается в грядущем. Виктор Куллэ совершенно справедливо видит в событиях поэмы прообразы – предвестия рождества и крестной жертвы Христа. Однако смысл поэмы заключается не в трактовке жертвоприношения Исаака как прообраза жертвы Христа, но в представлении жертвоприношения Исаака постоянным событием: жизнь в экзистенциальном горизонте осознается как вечная жертва (после явления Ангела шествие Авраама и Исаака продолжается, и вновь Авраам торопит его, а Исаак медлит; и именно после повеления Ангела Аврааму остановить занесенный над сыном нож описывается борьба ножа и доски, совмещающей в себе природное и рукотворное начала). Не случаен мотив бесконечности (бесконечного странствия и бесконечного повторения?) в финале поэмы. Русификация имен Авраама и Исаака и призвана подчеркнуть вечность, внеисторичность и неизменность экзистенциальной жертвы человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю