Текст книги "«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского"
Автор книги: Андрей Ранчин
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,
превращая эту кофейню в нигде,в вообще
место – как всякое дерево, будь то вяз
или ольха – ибо зелень переживает вас,
я, иначе никто, всечеловек <…>
<…>
сижу, шелестя газетой. <…>
<…> чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках – вяз и я?
(III; 174)
Звуки, издаваемые вязом, «че-ше-ще», фонетически сходны со звуком «ш» в слове «шумел», которое завершает лермонтовский текст [536]536
Эта же поэтическая формула (или автоцитата из стихотворения «В кафе») есть в более позднем стихотворении Бродского «Вертумн» (1990): «В прошлом ветер / до сих пор будоражит смесь / латыни с глаголицей в голом парке: / жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет <…>» (III; 204).
[Закрыть]. Но последовательность этих звуков, находящихся в конце русского алфавита, порождает мотив конца, прекращения жизни. А дерево, вяз, ассоциируется у Бродского не с вечной жизнью, а с небытием; значимо фонетическое сходство с глаголом «увязнуть». Значимы и различия грамматической структуры предложений, описывающих лермонтовского героя, мечтающего о покое под корнями дуба, и героя Бродского, сидящего под раскидистым вязом [537]537
Выражение «раскидистый вяз», возможно, соотнесено не только с лермонтовским «дубом»; оно порождает иронический эффект воспринимается как замена фразеологического сращения «развесистая клюква» (не-существующий вяз подобен выдуманной клюкве).
[Закрыть]. У Лермонтова в последней строфе «Я» выступает в роли грамматического объекта, а не субъекта (эта роль отдана таинственному «голосу» и «дубу»): «про любовь мне сладкий голос пел, / Надо мной <…> / Темный дуб склонялся и шумел» (I; 332). Такие конструкции свидетельствуют о «вовлеченности» лирического героя в мир природы, частицей которого «Я» и желает стать. У Бродского вяз и «Я» уравнены в своей грамматической функции субъекта (при том что семантически «Я» – «никто»). Построение высказываний указывает на невозможность для Бродского такой «вовлеченности». На невозможность даже мечты о покое – вечном сне под густой кроной дуба.
Ожидание героя Бродского бесцельно и заставляет вспомнить о ситуации абсурдистской пьесы С. Беккета «В ожидании Годо»: ее персонажи, Эстрагон и Владимир, ждут Годо под деревом.Другая параллель к стихотворению «В кафе» – переживания, испытанные при созерцании каштана и его корня и колеблемых ветром вещей Антуаном Рокантеном, героем романа Ж.-П. Сартра «Тошнота». Но в отличие от Сартра, Бродский акцентирует не столько момент абсурдности бытия и отграниченности и несвободы существования различных «вещей», сколько момент небытия, не-существования [538]538
Сартр Ж.-П.Тошнота / Пер. Ю. Яхниной // Бергсон А.Смех Сартр Ж.-Л.Тошнота Роман. Симон К.Дороги Фландрии: Роман / Пер. с фр. М., 2000. С. 279–287.
Автор этих строк обнаружил совпадение между стихотворением Бродского и романом Сартра прежде, чем прочитал статью С. Кузнецова «Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского)», в которой также содержится это наблюдение (см.: Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 45–46).
[Закрыть].
В стихотворении «То не Муза воды набирает в рот» говорится о сне, подобном смерти, но смертью не являющемся: «То, должно, крепкий сон молодца берет» (III; 12). В этом он напоминает сон, о котором мечтает лермонтовский герой. Но у Бродского сон символизирует не обретение покоя и не грезы о любви, а разрыв с любимой и небытие:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок
Нарисуй на бумаге простой кружок
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
(III; 12)
Говорящие звездаи пустыняиз лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…» упомянуты в разговоре персонажей поэмы Бродского «Горбунов и Горчаков» (1968):
«Но вечность-то? Иль тоже на столе
стоит она сказалом в казакине?»
«Единственное слово на земле,
предмет не поглотившее поныне».
«Не это ли защита от словес?»
«Едва ли». «Осеняющийся Крестным
Знамением спасется». «Но не весь».
«В синониме не более воскреснем».
<…>
«И нет непроницаемей покрова,
сталь полно поглотившего предмет,
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово – вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье.
Молчанье – это будущее дней,
катящихся навстречу нашей речи,
со всем, что мы подчеркиваем в ней,
с присутствием прощания при встрече.
Молчанье – это будущее слов,
уже пожравших гласными всю вещность.
<…>
Молчанье есть грядущее любви;
пространство, а не мертвая помеха,
лишающее бьющийся в крови
фальцет ее и отклика, и эха.
<…>
Жизнь – только разговор перед лицо
молчанья». <…>
«Восходит над равниною звезда
и ищет собеседника поярче».
«И самая равнина, сколько взор
охватывает, с медленностью почты
поддерживает ночью разговор».
«Чем именно?» «Неровностями почвы».
(II; 126–127)
Основной мотив поэмы Бродского и главный вопрос, занимающий персонажей-собеседников (или одного персонажа, разделенного на два голоса, двуликого), – непонимание тобою другого и непонятость тебя другим, сопровождаемые жаждой, стремлением к пониманию. Слово, язык, чувствуют персонажи Бродского, может быть понято как средство спасения от обнаженной, самодостаточной материи, от вещей – средство, приоткрывающее смысл бытия; и как преграда между человеком и бытием, как сеть, опутывающая сознание [539]539
О философской теме «Горбунова и Горчакова» и о проблеме «вещь и слово» в поэтических текстах Бродского см.: Проффер К.Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков» // Поэтика Бродского. N.Y., Tenafly, 1986. С. 132–140; Polukhina V.Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port Chester, Melboune; Sydney. 1989. P. 172–173 («взгляд на человеческую жизнь как на сущностно абсурдную [fimdamentally absurd] выражен с отвагой, напоминающей о Беккете» – р. 173). См. также главу «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм» в настоящей книге.
[Закрыть].
Строки из лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…» – «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит» – разбиты в поэме Бродского на два «голоса»; при этом звезда обозначает поиск собеседника, затрудненность или невозможность коммуникации. Она, в отличие от лермонтовских звезд, – одна, и собеседники-звезды ей не нужны («ищет собеседника поярче»). Отсутствие собеседника (а им в ночном небе мог бы, вероятно, стать только месяц) свидетельствует, что звезда ничего не говорит. Она молчит. Таков смысл реплики одного из собеседников – узников сумасшедшего дома. Другой участник разговора отвечает слегка переиначенным лермонтовским стихом о пустыне, внимающей Богу. Он верит в возможность слова преодолеть отчуждение и немоту бытия. Но контекст его высказывания скорее опровергает эту уверенность: равнина, как он хочет сказать, «поддерживает <…> разговор» со звездой – ведь звезда может быть ее единственным собеседником. Однако звезда, которую представлял первый персонаж, хочет говорить отнюдь не с темной равниной: она для звезды – не желанный собеседник «поярче» ее самой. Реплика о молчащей звезде из-за отсутствия собеседника – один из случаев любимой Бродским «гиперцитаты», «сборной цитаты», восходящей одновременно к нескольким исходным контекстам [540]540
Еще один пример «гиперцитаты» Бродского «с участием» реминисценции из Лермонтова: «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться – как беглецу / или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. / Но прошедшее время вовсе не пума и / не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив / жертву на землю, вас задушить в своих / нежных объятьях: ибо – не те бока, / и Нарциссом брезгающая река / покрывается льдом <…>» («Келломяки» [III; 61]). Это контаминация реминисценции из начала первой песни «Ада» «Божественной комедии» Даше (герой, встреченный «в сумрачном лесу» дикими зверями, олицетворяющими пороки) и цитаты из «Мцыри» Лермонтова (поединок героя с барсом в лесу).
[Закрыть]. Бродский цитирует не только «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, но и «Концерт на вокзале» Мандельштама, в котором строка «И ни одна звезда не говорит» [541]541
Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 163. Об этом стихотворении и функции в нем реминисценции из Лермонтова см.: Taranovsky К.Essays on Mandel’štam. Cambridge (Mass.), 1976. P. 14–15; ср.: Тарановский К.Очерки о поэзии О. Мандельштама. С. 27:
«Вторая строка „Концерта“ содержит открытую полемику с лермонтовскими строками:
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу.И звезда с звездою говорит. У Мандельштама сильное предчувствие надвигающегося катаклизма остро противопоставляется лермонтовскому ощущению космической гармонии».
[Закрыть]отсылает к тому же самому лермонтовскому тексту. «Строка лермонтовского стихотворения („И звезда с звездою говорит“) получает у Мандельштама „отрицательный“ ответ-отголосок», – заметил Б. М. Гаспаров. Он проследил воплощение и развертывание в мандельштамовском стихотворении мотива умирания поэзии, горестного прощания с отлетающей высокой культурой. Этот мотив не случайно обозначен цитатой из Лермонтова:
«Стихотворение „Выхожу один я на дорогу“ было написано в начале лета 1841 года, за несколько недель до гибели поэта. Его темой <…> является выход из „жилого пространства“ человеческого духа, мира, в космическую бесконечность: „вечерняя прогулка“ под звездами приводит к мыслям о смерти и потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события, становятся пророческим образом гибели поэта <…>
<…> То обстоятельство, что „Концерт на вокзале“ открывается „голосом“ Лермонтова, придает этому произведению мифологически обобщенные черты элегии „на смерть Поэта“, написанной младшим адептом поэтической традиции. <…> Вместе с тем это слияние двух поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою „дорогу“ к звездам, по которой Поэт уходит из мира; но для героя „Концерта на вокзале“ путь к звездам (пока?) закрыт, он не успел к „последнему“ поезду» [542]542
Гаспаров Б. М.Еще раз о функции подтекста в поэтическом тексте («Концерт на вокзале») // Гаспаров Б. М.Литературные лейтмотивы: Очерки по русской литературе XX века. М., 1994. С. 166, 176–177.
[Закрыть].
У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы.
Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине,отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который только что произнес пространный монолог – апологию молчания. Эфемерность различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:
«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова».
(II; 127–128)
Поскольку читатель не слышитголосов Горчакова и Горбунова, эта информация оказывается бессодержательной, а различение – невозможным.
Под пером Бродского лермонтовский текст начинает спорить сам с собой и утверждает, вопреки юле его автора, если не невозможность, то проблематичность общения и понимания.
Как заметил К. Проффер, «<…> оказывается невозможно „истолковать“ поэму, сказать, что Бродский „ставит такой-то вопрос и так-то на него отвечает“»; исследователь так пишет о структуре «Горбунова и Горчакова»:
«Горбунов и Горчаков – два главных голоса поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет, зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть, и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал – нет, их двое и их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал – да, пожалуй, говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны, мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны, существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова» [543]543
Проффер К.Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков». С. 136, 137.
[Закрыть].
Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный одним из персонажей поэмы «Горбунов и Горчаков», характерен для романтической культуры, предпочитавшей дискурсивной речи невербальные языки – музыку, жесты и взгляды, общение душ – как более гибкие. Отдал дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример – стихотворение «Есть речи – значенье…» [544]544
Этот мотив у Лермонтова подробно прослежен Е. Г. Эткиндом: Эткинд Е. Г.«Внутренний человек» и внешняя речь: Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков. М., 1999. С. 81–88.
[Закрыть], лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые другим кажутся бессодержательными. Для Бродского слово, язык – высшая ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он все же цитирует «Есть речи – значенье…»: «Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья» («Ария», 1987 [III; 134]); «Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках, как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает слова, не имеющие значенья» («Жизнь в рассеянном свете», 1987 [III; 138]) [545]545
Вероятно, вариация мотива лермонтовского стихотворения – строки «Внемлите же этим речам, как пению червяка, / а не как музыке сфер, рассчитанной на века. / Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья / песня» («Примечания папоротника», 1989 [III; 172]). О птичьем пении в поэзии Бродского как о «бессмысленном, но живом чириканье», по сути дела – единственном возможном ответе на катастрофу), см.: Venclova Т.«Кенигсбергский текст» русской литературы и кенигсбергские стихи Иосифа Бродского // Brodski w analizach i interpretacjach. Katowice, 2000. S. 27. О семантике образа птицы у Бродского в соотнесенности с мотивом поэтического дара см.: Маймескулов А.Мир как метаязык: автотематическое стихотворение Бродского «Похож на голос головной убор …» //Текст. Интертекст. Культура: Материалы Международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 года). М., 2001. С. 169–170; Majmieskutow А.Стихотворение Бродского «Похож на голос головной убор…» (в печати).
[Закрыть]. Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой – их служитель, их верный рыцарь:
Есть речи – значенье
темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума людского
Из пламя и света
Рожденное слово.
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
(I; 289)
Мотив таинственных, полных скрытого смысла речей унаследован Бродским, вероятно, не только из лермонтовской поэзии, но и у В. Ф. Ходасевича – автора «Баллады» 1921 г. («Сижу, освещаемый сверху…»). Ходасевичевская трактовка этого мотива сходна с лермонтовской, она также романтическая:
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понял, ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом [546]546
Ходасевич В.Стихотворения. Л., 1989. С. 152.
[Закрыть].
Бродский же пишет о бесстрастности и монотонности «песни» и «голоса Музы», подчеркнуто отказываясь от романтической дикции и придавая романтическому мотиву неожиданную трактовку. В его стихотворениях лирический герой – не служитель, паладин таинственных речей и звуков, а тот, кто сам рождает «речи», точнее – служит орудием языка: «чем слышнее куплет, / тем бес плотнее исполнитель» («Жизнь в рассеянном свете» [III; 139]). В «Арии» и в «Жизни в рассеянном свете» мотив «слов, лишенных значенья» сопровождается инвариантным мотивом поэзии Бродского 1980–1990-х годов – старения, приближения к смерти.
Мотив слов, лишенных значения, восходит у Бродского не только к поэзии Лермонтова и Ходасевича, но и к стихотворению Осипа Мандельштама «Я не знаю, с каких пор…»: «Я хотел бы ни о чем / еще раз поговорить…» [547]547
Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 167.
В стихотворении Мандельштама мотив песенки ни о чем восходит к поэтической декларации Верлена «De la musique avant toute chose» ( Левинтон Г. A., Тименчик P. Д.Книга К. Ф. Тарановского о поэзии Мандельштама // Тарановский К.О поэзии и поэтике. С. 408–409; впервые: Russian Literature. 1978. № 2).
[Закрыть]. Несомненно сходство с этими строками стихов из «Арии» Бродского: «Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья» (III; 134). Совпадение присутствует не только на мотивном, но и на словесном уровне – тождественны грамматические конструкции «Ни о чем <…> поговорить» у Мандельштама и «Безразлично о ком [спеть]» у Бродского. Если Лермонтов в стихотворении «Есть речи – значенье…» пишет о словах-звуках, существующих вне души человека и выражающих некие трансцендентные смыслы, то Мандельштам, а вслед за ним Бродский посвящают свои тексты размышлениям о поэтическом творчестве.
Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова, – одиночество, разделенность людей, «Его» и «Ее». Они – две волны, случайно и ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! – от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный блеск, свой блеск заемный,
И ласки вечные свои.
(<«Графине Ростопчиной»> [I; 319])
«В стихотворении Я верю: под одной звездою…идет речь о судьбе двух людей, мужчины и женщины, которых разлучила недобрая жизнь, о несостоявшейся их близости, и эта судьба сопоставлена с волнами <…>. Слово пустынявызывает в нашем сознании мысль о светском окружении, которое отчуждает любящих друг от друга», – пишет об этом стихотворении Е. Г. Эткинд [548]548
Эткинд Е. Г.Материя стиха. С. 229.
[Закрыть].
У Бродского сходные поэтические сигнификаты – две волны —приобретают совсем иную семантику:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. <…>
(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403])
Серые цинковые волныБродского контрастируют со «стандартно-романтическим» лермонтовским голубымморем. Эпитеты серыеи цинковыевызывают, в противоположность определению голубые, ассоциации с небытием (серый как «бесцветный цвет») и со смертью (цинковый гроб). В стихотворении создается парадоксальный образ, построенный на любимом Бродским приеме самоотрицания: говорится о рождении лирического героя, но он рождается в мире нацеленным признаками небытия и смерти.
У Лермонтова море символизирует жизнь, а волны – «Его» и «Ее», у Бродского море предстает источником и истоком поэтического творчества, воплощением космического или природного ритма и «согласия», подобного рифме. Парность волн, объяснимая, вероятно, лермонтовским претекстом (ведь в реальности волны не набегают на берег именно «по две», парны они только в лермонтовском стихотворении), прообраз и «метроном» ритмов и рифм лирического героя. Лермонтов в стихотворении «<Графине Ростопчиной>» противопоставляет, как и во многих других произведениях, природу, чуждую страстям и страданиям (разлученные волны не тоскуют друг о друге), жизни людей, далекой от умиротворенности и покоя природы («Он» скорбит, предчувствуя неотвратимое расставание). Бродскому эта лермонтовская оппозиция не свойственна. Один из инвариантных мотивов автора «Части речи» – сходство, изоморфность мира и текста, и природа обладает в стихотворении «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» теми же признаками, что и стихотворное произведение [549]549
Я не останавливаюсь на интертекстуальных связях этого произведения Бродского с пушкинскими сочинениями (мотив «творческого» бегства «на берега пустынных волн» в «Поэте», балтийские болота и пустынные волны во Вступлении к поэме «Медный Всадник»). Об этом – в главе «„Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…“: поэзия Бродского и „Медный Всадник“ Пушкина».
[Закрыть].
Список реминисценций из поэзии Лермонтова в стихотворениях Бродского не исчерпывается случаями, привлекшими мое внимание.
Назову учтенные мною цитаты: лермонтовский образ горы в шапке снега («Спор», «Демон») трансформирован Бродским в образ минарета в чалме облаков («Ritratto di donna», 1993) и облаков – чалмы пророка («Византийское», 1994); ср.: «в горах, прячущихся в облаках, точно в чалму – Аллах <…>» («К переговорам в Кабуле», 1992 [IV (2); 118]). Реминисценция из Лермонтова наделена у Бродского функцией некоего клише, этикетной формулы для описания мира Востока.
Строки «Неугомонный Терек там ищет третий берег» («Пятая годовщина (4 июня 1977)»,1977 [II; 419]) и «И вам снятся настурции, бурный Терек / в тесном ущелье <…>» («Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 15]), в которых Терек – одновременно, вразрез с традицией, знак несвободы и знак банальности, поэтического клише, – восходят не только к «Обвалу» Пушкина, но и к «Спору», «Демону», «Тамаре», «Дарам Терека» Лермонтова.
В стихах «И я скажу, друг Яков, смело, / что первая есть как бы тело, / вторая, следственно, душа» (говорится о цифрах «2» и «2» в числе «22», означающем возраст юбиляра) из стихотворения «На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского» (II; 219) переиначены строки из «Мадригала» Лермонтова, содержащие мотив изоморфности души и тела: «„Душа телесна!“ – ты всех уверяешь смело; / Я соглашусь, любовию дыша: / Твое прекраснейшее тело / Не что иное, как душа» (I; 59). Эти же строки Бродский цитирует в стихотворении «Прощайте, мадемуазель Вероника» (1967): «облик девы, конечно, облик / души для мужчины» (II; 54). Параллель «душа – девочка» из поэмы «Зофья» (1962): «прекрасная душа моя, Господь, / прекрасная не менее, чем плоть, / чем далее, тем более для грез / до девочки ты душу превознес, – / прекрасная, как девочка, душа» (I; 176) – восходит к тому же «Мадригалу» Лермонтова, а также соотносится с образом «души прекрасной» (I; 263) девы невинной из лермонтовской «Молитвы» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…») [550]550
Другой претекст этих строк Бродского – идентификация души с женщиной в стихотворении Мандельштама «Когда Психея-жизнь спускается к теням»: «Душа ведь – женщина, ей нравятся безделки!» (Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 152).
[Закрыть].
Стихи «не „ты“ и „вы“, смешавшиеся в „ю“» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 343]) варьируют лермонтовские стихи «Я без ума от тройственных созвучий, / От влажных рифм – как, например, на Ю» из «Сказки для детей» (II; 363).
Строки «Я прошел сквозь строй янычар в зеленом, / чуя яйцами холод из злых секир» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]) – вариация лермонтовского «Прощай, немытая Россия…», где Отечеству приданы черты восточной, в частности турецкой, деспотии: вельможи именуются «пашами» (I; 320); при этом устанавливается эквивалентность выражений, обозначающих карательные службы и их обмундирование: «мундиры голубые» у Лермонтова (I; 320) и «янычары в зеленом» у Бродского. Цветовой эпитет «зеленые», указывая на советскую форму, одновременно приобретает коннотации «мира ислама».
Стих «Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 9]) – вывернутый наизнанку стих из «Сна» Лермонтова «В полдневный жар в долине Дагестана» (I; 323): вместо жаркого полдня – поддень морозный. «Переворачивание» лермонтовского стиха выражает абсурдность описываемой Бродским войны – советского вторжения в Афганистан [551]551
Анализ реминисценции из «Родины» Лермонтова в «Пятой годовщине <…>» Бродского («Там хмурые леса стоят в своей рванине» [II; 419]) содержится в главе «„…Ради речи родной, словесности…“: очерк о поэтике Бродского» (с. 104–105, прим. 74).
[Закрыть].
Но цитаты из «Любви мертвеца», «На севере диком стоит одиноко…», «Они любили друг друга так долго и нежно…», «Расстались мы, но твой портрет…», «Нет, не тебя так пылко я люблю…», «Листка», «Туч», «Паруса», «Смерти Поэта», «Выхожу один я на дорогу…», «Есть речи – значенье…», «<Графине Ростопчиной>», «Мцыри» и «Демона» представляются наиболее значимыми. Отбор стихов для цитирования мотивирован сходством их образного словаря с поэтическим лексиконом Бродского, а также их известностью. Обращаясь в основном к хрестоматийным произведениям Лермонтова, Бродский создает одновременно эффект узнавания «чужого слова» и его растворения в новом контексте. Реминисценциями из Лермонтова как бы говорит сама поэзия, сам язык – та стихия, которую автор «Части речи» и «Урании» считал единственным истинным творцом. Цитируя Лермонтова, Бродский подчиняет его поэтический язык выражению семантики, не сходной с лермонтовской, а иногда и противоположной ей. Цитируемые стихи в новом контексте приобретают полисемантичность, а порою даже взаимоисключающие значения. При этом лермонтовские тексты иногда как бы обнажают смыслы, прежде в них скрытые. Инвариантные мотивы Лермонтова – одиночество, отчуждение «Я» от мира – современный поэт даже усиливает, но отбрасывает их романтическую трактовку.