355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Ранчин » «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского » Текст книги (страница 20)
«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:47

Текст книги "«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского"


Автор книги: Андрей Ранчин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

Ассоциация между мышью и золой, образ мыши, роющейся в золе,из «Разговора с небожителем» Бродского представляет собой, может быть, не только метафору метафоры огонь поэзии, охватывающий стихотворца– «нисходящую метафору» (выражение самого Бродского). Образ из «Разговора с небожителем», возможно, также и знак, свернутая модель пастернаковских «Пиров», в которых Золушкавстречается с анапестом-мышью.

В пастернаковском «Materia Prima» «алчные стада грызунов активно вживаются в речную стихию речи, движутся кровяными шариками в артериях кровоснабжающейся системы поэтического тела» [605]605
  Амелин Г. Г., Мордерер В. Я.Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. С. 308.


[Закрыть]
. Мотив посещения героя-поэта мышами образует подтекст другого произведения Пастернака – «Про эти стихи»:

 
На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам,
Зимой открою потолку
И дам читать сырым углам.
<…>
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По? [606]606
  Пастернак Б. Л.Стихотворения и поэмы. С. 111.


[Закрыть]

 

Вот как раскрывается смысл этих строк в своеобразном пересказе-переводе:

«Чтобы истолковать эти стихи, потребуется присмотр к мельчайшим подробностям поэтического хозяйства. Нужно истолочь стих, как стекло, крошкой которого изводят грызунов. Но пастернаковские мыши в полном здравии и питаются крупой поэзии. Истолченным солнечным стеклом автор кормит… жизнь, которая открывается, распахивается из сырого и темного угла – в Рождество. И пока хозяин пьет и курит с Байроном и По, мыши, как первопроходцы, протаптывают тропку к двери, „к дыре, засыпанной крупой“» [607]607
  Амелин Г. Г., Мордерер В. Я.Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. С. 309.
  См. также: Амелин Г. Г.«Мир мерцает, как мышь» (Комментарий к одной цитате Мамардашвили из Александра Введенского) // Произведенное и названное. Философские чтения М. К. Мамардашвили – 1995. М., 1998. С. 211–219.


[Закрыть]
.

В третьем стихотворении из пастернаковского цикла «К Октябрьской годовщине» семантически родственный мышамконцепт крысыассоциируется именно с всепожирающим Временем; при этом, как и у Бродского, появляется упоминание о сыре.

 
Коротким днем, как коркой сыра,
Играют крысы на софе
И, протащив по всей квартире,
Укатывают за буфет [608]608
  Пастернак Б. Л.Стихотворения и поэмы. С. 231.


[Закрыть]
.
 

Прообразы-претексты мерцают сквозь «магический кристалл» цитаты Бродского, сливаясь друг с другом.

Но вернемся к Пушкину и Ходасевичу. Следующий пример одновременных перекличек с ними у Бродского – стихотворение «Осенний крик ястреба». В нем нет прямых реминисценций из пушкинских и ходасевичевских стихов, но есть совпадения на мотивном уровне, придающие «Осеннему крику ястреба» дополнительное смысловое измерение. Ястребв этом стихотворении, как уже отмечалось, – alter ego лирического героя-поэта [609]609
  Курганов Е.Бродский и Баратынский // Звезда. 1997. № 1. С. 207; Баткин Л. М.Тридцать третья буква. С. 323. Отождествление лирического «Я» с птицей встречается в поэзии Бродского очень часто (среди наиболее выразительных примеров «Большая элегия Джону Донну», 1963, «Воронья песня», 1964, строки «Что бы смогли мы увидеть, силясь / глянуть на все это птичьим взглядом» в стихотворении «Памяти Т. Б.», 1968 [II; 77]). Ср. высказывания в интервью Бродского: «Поэт – он вообще как по природе демократ куда в большей степени, чем прозаик. Как птица, которой совершенно не важно, на какой ветке она чирикает, если ей чирикается, и очень часто она принимает шум листвы за аплодисменты» (Человек в пейзаже. Интервью Евгению Рейну // Бродский И.Большая книга интервью. С. 424); «<…> еще христианская тенденция прощать, понимать – когда она накладывается на механизм самоотстранения, тогда довольно быстро наступает такая минута, когда вам с людьми не то чтобы нечего делать, но вы на них смотрите не так, как они на вас смотрят. Птичка всегда смотрит одним глазом в одну, другим в другую сторону, вы всегда видите птичку только в профиль, она на вас смотрит только одним глазом.
  Вот как все произошло, и, действительно, положение птички – это хорошее сравнение, когда одним глазом смотришь на свою жизнь, на свой собственный опыт – и чирикаешь» (Отстранение от самого себя. Интервью Аманде Айзпуриете // Там же. С. 477).


[Закрыть]
, что позволяет соотнести текст Бродского с теми произведениями Пушкина, в которых есть мотив стремления к высшему бытию, символизируемый подъемом к небу [610]610
  См. об этом пушкинском мотиве: Жолковский А. К.«Превосходительный покой»: об одном инвариантном мотиве Пушкина // Жолковский А. К., Щеглов Ю. К.Инварианты – Тема – Приемы – Текст. М., 1996. С. 242, 252–253, 256.


[Закрыть]
. Таковы стихотворения «Узник» и «Монастырь на Казбеке» (в первом из них порыв в мир свободы символизирует, как и у Бродского, птица, орел). Этот же мотив – как осуществленный – присутствует и в стихотворениях «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» и «Кавказ» (лирический герой созерцает мир с высоты гор). Есть он и в XIII строфе пушкинской поэмы «Езерский» («Зачем крутится ветр в овраге…»; этот же стихотворный фрагмент включен в текст повести «Египетские ночи»), где описывается орел, который слетает с гор к земле. «Поэти орелвозвышаются над миром, над величавыми и катастрофическими природными стихиями. У Пушкина орел олицетворяет не только власть и силу, но и свободу („Зачем от гор и мимо башен / Летит орел, тяжел и страшен, / На чахлый пень?.. Спроси его…“): он поступает, как хочет сам, никому не подчиняясь. Поэт и орел – в начале „Кавказа“ – суверенны. Царственность орла сомнению не подлежит; но для Пушкина столь же несомненна и царственность поэта, которая предопределяет его одиночество: „Ты царь, живи один…“ („К поэту“ [так в тексте. – А.Р.]). В „Памятнике“ поэт возвышается над царем: его нерукотворный памятник выше того, который воздвигнут в честь императора, – выше „Александрийского столпа“» [611]611
  Эткинд Е.Симметрические композиции у Пушкина. (Bibliotheque Russe de l’lnstitut d’Etudés Slaves. T. LXXXII). Paris, 1988. C. 60.


[Закрыть]
.

У Пушкина приобщение к высшему миру, взлет в небопредставлены как реальное или, по крайней мере, возможное состояние. Иначе у Бродского. Воздушный поток поднимает ястреба в небо и обрекает его на смерть в вакууме остановившегося времени-вечности [612]612
  О семантике времени и вечности в поэзии Бродского см. в главе «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского».


[Закрыть]
:

 
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом.
<…>
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
 
 
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
 
 
низвергается. Но как стенка – мяч,
как паденье грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
 
 
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд.
 
(III; 378)

Вместо пушкинской гармонии и свободы высшего бытия у Бродского – смерть. Высшего мира и пушкинского «превосходительного покоя» поэтическая картина Бродского не знает. Мотив невозможности для «Я» достичь сферы инобытия роднит «Осенний крик ястреба» с «Ласточками» Ходасевича:

 
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
 
(С. 139)

Ходасевич – полемически по отношению к Пушкину – подчеркивает невозможность прорыва в высший мир. Но, в отличие от Бродского, он не отрицает самого сверхреального бытия [613]613
  Ср. характеристику сборника «Тяжелая лира», в который входит это стихотворение: «Материалом книги становится напряженная драма души, ее мифотворческого субстрата – Психеи, символически уподобленной ласточке, не могущей пробиться сквозь „прозрачную, но прочную плеву“ обыденного сознания, унизительной правды материального бытия. Это испытание души, „разъедающей тело“ <…>, чтобы воплотиться в дух и оказаться в только ему подвластной реальности» ( Дзуцева Н. В.«Тяжелая лира» Владислава Ходасевича: Опыт постсимвалистской теургии // Константин Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания XX века: Межвузовский сборник научных трудов. Иваново, 1999. С. 252–253).


[Закрыть]
.

«Осенний крик ястреба» интертекстуально связан с «Осенью» Баратынского через общие концепты осении наступающей зимыи мотив смерти поэта. У Баратынского он выражен эксплицитно, у Бродского – в свете уподобления ястреба лирическому «Я». «Осень» Баратынского – своеобразный отклик на пушкинскую «Осень», где, напротив, присутствует мотив вдохновения, творческого стремления. Таким образом, через посредство стихотворения Баратынского «Осенний крик ястреба» вступает в диалог с «Осенью» Пушкина [614]614
  Еще один подтекст «Осеннего крика ястреба» – стихотворение А. А. Блока «В неуверенном, зыбком полете…», описывающее гибель авиатора и самолета. Сходство его с текстом Бродского проявляется прежде всего на лексическом уровне: птица – ястреб, издающая «механический звук, / звук стали, впившейся в алюминий» (II; 378) и «ионосфера» у Бродского, – «стальная птица» в «серых сферах» у Блока ( Блок А.Стихотворения. Поэмы. Театр. Л., 1936. С. 250). Но более значимо сходство на мотивном уровне: «Осенний крик ястреба» – символическая картина гибели «последнего поэта» в безвоздушном мире; катастрофа самолета в блоковском стихотворении – одно из «апокалиптических знамений», свидетельств грядущего конца культуры (см. об этом подробнее: Гаспаров Б. М.Смерть в воздухе (к интерпретации «Стахов о неизвестном солдате») // Гаспаров Б. М.Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе XX века М., 1993. С. 217–219).


[Закрыть]
.

Еще одна перекличка одновременно с Пушкиным и с Ходасевичем содержится в шестой элегии из цикла Бродского «Римские элегии». Рим в этом цикле – уникальное, единственное на земле воплощение красоты, город, в котором вечность и ее знаки не бесчеловечны, но отрадны. В интертекстуально связанном с «Римскими элегиями» стихотворении «Пьяцца Маттеи» Бродский уподобляет Рим пушкинской «обители дальней трудов и чистых нег», он цитирует «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», именуя себя «усталым рабом» и говоря о побеге из «удушливой эпохи» (III, 27). В римских стихах Бродского 1981 года мрамор,обычно имеющий негативные коннотации, в частности как окаменение живого, получает позитивное значение полноты и вечности жизни-искусства. Между прочим, инвариантный для поэзии Бродского мотив окаменения живого, превращения человека в статую, по-видимому, является трансформацией пушкинского «скульптурного мифа», хотя у Пушкина представлено обратное явление – оживание статуи [615]615
  О символике статуи в творчестве Пушкина и о его «скульптурном мифе» см.: Якобсон Р. О.Статуя в поэтической мифологии Пушкина (пер. Н. В. Перцова) // Якобсон Р. О.Работы по поэтике. М., 1987. С. 145–180.


[Закрыть]
.

В шестом стихотворении «Римских элегий» встречается описание фонтана-статуи нимфы:

 
и смотри, как солнце садится в сады и виллы,
как вода, наставница красноречья,
льется из ржавых скважин, не повторяя
ничего, кроме нимфы, дующей в окарину,
кроме того, что она – сырая
и превращает лицо в руину.
 
(III; 45)

Фонтан-нимфа у Бродского заставляет вспомнить стихотворение Пушкина «Царскосельская статуя», где изображается статуя девушки, сидящей над разбитым кувшином, из которого льется вода. У Пушкина статуя символизирует вечность, остановленное время. Сама вода – символ преходящего времени – наделяется чертами вечности, неподвижности:

 
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.
 
(III; 171)

У Бродского снимается сама оппозиция «время-вечность»: вода фонтана символизирует разрушительное время, но при этом человек, уподобляемый камню (лицо-руина) и отрешенно созерцающий мир, наделяется причастностью к вечному, а статуя-фонтан предстает порождением водной стихии.

Нимфа с окариной в «Римских элегиях» соотнесена и с музой из одноименного стихотворения Пушкина: окариненимфы у Бродского в пушкинской «Музе» эквивалентна семиствольная цевница.Образ нимфы в «Римских элегиях» получает дополнительную функцию, становится знаком творчества [616]616
  Тема творчества, и в частности стихотворства, – одна из доминирующих в «Римских элегиях» и в «Пьяцца Маттеи» Бродского. См. об этом: Баткин Л. М.Тридцать третья буква С. 159–202.


[Закрыть]
.

Нимфа, дующая в окарину, – этот образ Бродского лишен трагического смысла и противопоставлен образу из стихотворения Ходасевича «Все каменное. В каменный пролет…»: «Жди: резкий ветер дунет в окарино / По скважинам громоздкого Берлина» (с. 167). Тексты Бродского и Ходасевича объединяет общий словарь («скважины», «дуть в окарино(у)»). Но стихотворения контрастны по отношению друг к другу. Берлин из полного трагического сарказма цикла Ходасевича «Европейская ночь» (куда входит и «Все каменное. В каменный пролет…») – страшный и рождающий гримасу отвращения город, ничем не похожий на Рим «Римских элегий». В стихотворении Бродского «Пьяцца Маттеи» Рим противопоставлен «Европе мрачной» (III, 25), и эта «Европа мрачная» – своеобразная отсылка к «Европейской ночи» Ходасевича.

Кроме «следов» Пушкина и Ходасевича в шестом стихотворении цикла «Римские элегии» скрыто цветаевское уподобление: у Бродского «превращает лицо в руину» (III; 45); у Цветаевой «Из которого души / Во все очи глядят – // Во все окна! С фронтона – / Вплоть до вросшего в глину – / Что окно – то руина / И арена…» («Дом» («Лопушиный, ромашный…»)) [617]617
  Цветаева М. И.Сочинения: В 2 т. Т. 1. С. 330.


[Закрыть]
.

Конечно, далеко не всегда аллюзии и реминисценции из Пушкина и Ходасевича семантически взаимосвязаны в стихотворениях Бродского. Достаточно часто аллюзии на пушкинские стихотворения встречаются вне поэтического контекста Ходасевича. С другой стороны, несомненны переклички ключевых образов Ходасевича и Бродского, никак не связанных с пушкинской традицией.

Но все же для Бродского Пушкин и Ходасевич связаны неразрывной нитью, причем поэзия Ходасевича воспринимается им преимущественно как эхо пушкинского голоса.

«Человек в плаще»: Бродский и Ходасевич без Пушкина

Интертекстуальные связи поэзии Бродского и Ходасевича почти не исследованы. Одно из редких исключений – проанализированный М. Безродным ходасевичевский подтекст, в цикле «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», стихотворение «Нет, не шотландской королевой…» [618]618
  Безродный М.Соловьев поединок // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 211–278.


[Закрыть]
. К наблюдениям М. Безродного о «Двадцати сонетах <…>» добавлю одно соображение. Почему лирический герой Бродского «заявился» именно в Люксембургский сад? Только ли потому, что там стоит скульптура Марии Стюарт, похожей на изменившую ему возлюбленную? Герой Бродского попадает в Люксембургский сад, «земной свой путь пройдя до середины» (II; 336). «Сад» рифмуется в тексте с «взад», но звучит как эхо Ада, в кагором оказался изгнанник Данте, пройдя половину земного пути (якобы примерно в том же возрасте, что и автор «Двадцати сонетов <…>» в Люксембургском саду). Изгнание Данте для Бродского – неизменный поэтический код для описания собственной судьбы. Но Вергилием Бродского в Люксембургском саду был все-таки не великий флорентиец, а русский изгнанник – поэт Ходасевич и рассказавшая в своих мемуарах о разрыве с ним Нина Берберова. «Ад» лирического героя «Двадцати сонетов <…>» – воспоминание о любви к предавшей его «М. Б.». Но именно Люксембургский сад – место встреч ходасевичевской Марии Стюарт – Нины Берберовой с новым возлюбленным: «Я иду, иду. Спазма счастья не покидает меня, пока я обхожу Люксембургский сад. <…> Вот здесь я жадно ждала кого-то, с кем потом целовалась под темными деревьями. Жадно ждала» [619]619
  Берберова Н. Н.Курсив мой: Автобиография. М., 1996. С. 599.


[Закрыть]
. Люксембургский сад Берберовой – зримый образ утраченного рая,но для Ходасевича он должен был бы сохранить мучительную память о ее измене, быть его личным адом. Такихстрок у автора «Европейской ночи» нет (Ходасевич и Берберова сохранили близкие, дружественные отношения и после ее ухода), но именно такиестроки и содержат «Двадцать сонетов <…>» Бродского.

Между прочим, как отзвук строк Ходасевича может восприниматься сопоставление Бродским собственной изгнаннической жизни с судьбой Данте (не только в цикле сонетов, но и в «1972 годе», и в «Декабре во Флоренции», и в «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», и в «Келломяки»), Ходасевич в стихотворении «Я» сравнил свое лицо, опаленное незримым огнем страданий, со смуглым ликом Данте, по преданию, сохранившим навеки следы адского огня: «Не отразит румяный лик, / Чем я ужасен и велик: / <…> Ни беспощадного огня, / Который уж лизнул меня» [620]620
  Ходасевич Б.Стихотворения. Л., 1989. С. 191. Далее стихотворения Ходасевича цитируются по этому изданию с указанием страниц.


[Закрыть]
. Дантовские образы «средины рокового земного пути», пантеры и Вергилия проступают и в хрестоматийно известном ходасевичевском стихотворении «Перед зеркалом».

Это знаменитое, одно из самых известных стихотворений Ходасевича Бродский цитирует в «Чаше со змейкой» (1964). Реминисценция бесспорна и свидетельствует, что в 1964 году Бродский уже познакомился с поэзией Ходасевича. Цитация в этом – достаточно редком у автора «Урании» и «Примечаний папоротника» – случае принимает форму своеобразного пересказа:

 
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
 
(«Перед зеркалам» – с. 174)
 
Я в зеркало смотрюсь и нахожу
седые волосы (не перечесть)
и пятнышки, которые ужу,
наверное, составили бы честь
и место к холодам (как экспонат)
в каком-нибудь виварии: на вид
хоть он витиеват и страшноват,
не так уж плодовит и ядовит.
 
(I; 358)

Однако, «пересказывая» ходасевичевский текст, автор «Чаши со змейкой» подвергает его семантической редукции: в стихотворении «Перед зеркалом» признаки сходства лирического героя со змеей – не (или по крайней мере не только) цвет лица и волос, а «всезнание». Ходасевичевское сравнение производно от речения Христа: «итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф. 10: 16). Но образ змея (змия) в Библии двойствен, он символизирует не только мудрость, но и сатанинское начало. Соответственно лирический герой Ходасевича наделяется демоническими чертами.

А в стихотворении Бродского слово «змея» заменено словом «уж», лишенным таких символических смыслов. Сравнение героя с ужом основано только на сходстве цвета лица и волос с кожей змеи.

Мотив ходасевичевского текста: «зеркало тут <…> не отражающее сущность, душу и т. д., – а „говорящее правду“. Правда же горька и состоит в том, что внутренняя жизнь, память о прошлом и другие проявления души и духа иллюзорны, а реально лишь „желто-серое, полуседое“ отражение и одиночество (подчеркнутое возможностью диалога лишь со своим отражением). Отражение здесь „хуже“ оригинала в нем видно, что остался лишь „наемник усталый“, а иллюзии о „божеском начале“ не оправдались: теперь душа уже не отражается в зеркале, а, может быть, ее и вовсе нет» [621]621
  Левин Ю. И.Зеркало как потенциальный семиотический объект // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998. С. 569.


[Закрыть]
.

Бродский же пишет не об утрате «Я» самого себя в потоке времени, а, как обычно, лишь о неизбежном старении. Еще раз стихотворение Ходасевича «Перед зеркалом» он процитировал в «Феликсе» (1965):

 
Состаришься. И к зеркалу рука
потянется. «Тут зеркало осталось».
И в зеркале увидишь старика
И это будет подлинная старость.
 
(I; 455)

Обращаясь к ходасевичевскому поэтическому языку, Бродский часто воплощает в нем смыслы, противоположные и полемические по отношению к мотивам автора «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи». Такому «перепрочтению» подверглось программное, одно из самых известных стихотворений Ходасевича – «Памятник» 1928 года. Создатель «Памятника» утверждал незаменимость своего скромного места в золотой цепи поэзии:

 
Во мне конец, во мне начало,
Мной совершенное так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
 
(С. 254)

Бродский же в стихотворении «Отрывок» («Я не философ. Нет, я не солгу», 1964 (?)) отказывается и от этого скромного величия, обозначая свое особое место не как место звена в цепи, но как место в стороне, в разрыве этой цепи, «в промежутке» [622]622
  Настойчивое повторение в этом тексте слов «в промежутке» позволяет прочесть их как аллюзию на статью Ю. Н. Тынянова «Промежуток» (1924; 1929), посвященную русской поэзии начала – середины 1920-х годов. Между прочим, в этой статье критически оценивалась установка Ходасевича на представление нового литературного материала (в частности, реалий советской эпохи) в традиционных, классических формах ( Тынянов Ю. Н.Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 172–173).


[Закрыть]
:

 
Я не гожусь ни в дети, ни отцы.
Я не имею родственницы, брата.
Соединять начала и концы
занятие скорей для акробата.
Я где-то в промежутке или вне.
Однако я стараюсь, ради шутки,
в действительности стоя в стороне,
настаивать, что «нет, я в промежутке»…
 
(I; 397)

Связь поэзии Бродского со стихотворениями Ходасевича проявляется не только в цитатах, но и в сходстве образного словаря (далеко не во всех случаях можно говорить о реминисценциях в терминологическом смысле). Иногда это совпадения и в форме, и в значении образов, порой эти образы – омонимы или даже антонимы, сходные лишь внешне, но противоположные по значению. Перечислю эти совпадения.

Инвариантный образ – символ бытия у Бродского – пластинка с иглой, издающей звук (в «Bagatelle», «Римских элегиях») [623]623
  Вариация этого образа – мозг, голова (микрокосм, изоморфный макрокосму) как пластинка: «Со стороны / мозг неподвижней пластинки, чьи / бороздки засорены» («Полдень в комнате» [II; 449]); «Трезвая голова / сильно с этого кружится по вечерам подолгу, / точно пластинка, стягивая слова, / и пальцы мешают друг другу извлечь иголку / из заросшей извилины – как отдавая честь / наважденью в форме нехватки текста / при избытке мелодии» («Элегия» («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…») [III; 68]). Вариация образа пластинки – модели мироздания – образ из стихотворения «В Англии. IV. Ист-Финчли» (1977): «В музыке есть место, когда пластинка / начинает вращаться против движенья стрелки» (II; 436).


[Закрыть]
, заставляет вспомнить стихотворения Ходасевича «Дачное», «Граммофон». У Ходасевича, правда, пластинка с иглой не модель мироздания, а звуки граммофона символизируют не голос вселенной (как обычно у Бродского), а шум пошлой жизни, противостоящий высшей тишине (звуки граммофона как символ пошлости бытия упоминаются в стихотворении Бродского «Строфы», 1968). Другой инвариантный образ Бродского – материализованные буквы, становящиеся первоэлементами мира, его алфавитом (в «Строфах», 1978, в «Эклоге 4-й (зимней)», в «Стихах о зимней кампании 1980 года» и во многих других текстах). Этот образ напоминает о стихотворении Ходасевича «Весенний лепет не разнежит…». Извивающийся в клюве «червяк чернильный» из «Вороньей песни» Бродского – знак поэзии и лирического «Я» – восходит не только к «червю» из державинской оды «Бог», но и к рассеченному «тяжкою лопатой» червю – манифестации лирического «Я» из стихотворения Ходасевича «Смотрю в окно – и презираю…». Лучи радио, пронизывающие пространство в ходасевичевском «Встаю расслабленный с постели…», материализовались в «лучи, подбирающие пространство» (III; 158) – одновременно и световые, и звуковые – в «Bagatelle» Бродского. Устойчивая в поэзии Бродского параллель «сердце – часы» предварена Ходасевичем в стихотворении «Так бывает почему-то…». Бродский часто отождествляет себя с рыбой (к примеру, еще в раннем стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе») – и такое же отождествление принадлежит Ходасевичу («По бульварам»), Рыба и птица в поэзии Бродского – двойники лирического «Я», и их видение мира, пространства и времени дополняет человеческий взгляд. Именно рыба, треска, в «Колыбельной Трескового мыса» произносит афоризм «Время больше пространства. Пространство – вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи» (II; 361), который «повторял» Бродский-прозаик уже как собственную мысль [624]624
  О восприятии Бродским пространства и времени см. в главе «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского».


[Закрыть]
. Но и этот мотив был намечен прежде Ходасевичем: «Как птица в воздухе, как рыба в океане, / <…> так человек во времени» («Дом» – с. 117). Лирический герой Бродского, вцепившийся «ногтями в свои коренья» («Квинтет» [II; 425]), напоминает о герое Ходасевича, который, ощущая сходящее на него вдохновение, начинает качаться, «колени обнявши свои» («Баллада», 1921). Романтическому преображающему и возносящему над повседневностью экстатическому переживанию ходасевичевского героя Бродский как бы противопоставляет жест, рожденный опасностью потерять себя, свое место, укорененность в бытии.

Прообраз рождественского стихотворения Бродского «Presepio» – «Рай» Ходасевича. Пещера Рождества у Бродского и «Рай» у Ходасевича – игрушечные. Лирический герой «Рая», владелец магазина заводных игрушек, напоминает Господа и райского ключаря апостола Петра; «Ты» в стихотворении Бродского – одновременно и Бог-сын, и лирический герой. Но если Ходасевич ироничен и противопоставляет магазин игрушек истинному Раю, то у Бродского вертеп не только рождественская игрушка, но и подлинная пещера, в которой родился Иисус Христос.

Знакомство с одним ходасевичевским прозаическим текстом запечатлено в стихотворении Бродского «Осенний крик ястреба». Ястребв этом стихотворении, как уже отмечалось [625]625
  Баткин Л. М.Тридцать третья буква: Заметки читателя на полях стихов Иосифа Бродского. М., 1997. С. 323; Курганов Е.Бродский и Баратынский // Звезда. 1997. № 1. С. 207–208.


[Закрыть]
, – alter ego лирического героя-поэта. Воздушный поток поднимает ястреба в небо и обрекает его на смерть в холодном безвоздушном пространстве, в вакууме остановившегося времени-вечности.

Текст Бродского – поэтическая вариация лейтмотива рецензии Ходасевича «Умирание искусства», посвященной одноименной книге Владимира Вейдле. По словам Ходасевича, «художник ныне оказался вполне окружен холодом стратосферической атмосферы, где религиозного кислорода, необходимого для его легких, уже почти нет» [626]626
  Ходасевич В. Ф.Собрание сочинений: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 447.


[Закрыть]
. Бродскому, неоднократно называвшему наши дни временем конца культуры, смысл этих строк понятен и близок.

След поэтической «встречи» с Ходасевичем обнаруживается в «Лагуне» – венецианском стихотворении Бродского. «Совершенный никто, человек в плаще» (II; 318) из «Лагуны» – двойник оказавшегося в окрестностях Венеции ходасевичевского героя, также одетого в мокрый плащ и столь же абсолютно, неизбывно одинокого («Брента»). Оба поэта наделяют земных женщин, шьющих или вяжущих, чертами Парок – хранительниц Судьбы (Ходасевич в «Швее» и Бродский в «Лагуне»).

Стихотворение Ходасевича «Брента» было закончено 17 мая 1923 г., уже в эмиграции, хотя и посвящено путешествию в Италию, состоявшемуся намного ранее, в 1911 г. [627]627
  Богомолов Н. А., Волчек Д. Б.Примечания // Ходасевич В. Ф.Стихотворения. С. 375.


[Закрыть]
Дата завершения «Бренты» и строка об «одиноких скитаньях», по-видимому, позволили Бродскому (ре-)интепретировать ходасевичевский текст как описание участи изгнанника-беглеца из родного края. Не только в «Лагуне», но и еще в нескольких стихотворениях автора «Части речи» и «Остановки в пустыне» пальтоили плащ– одежда именно изгнанника:

 
Настоящий изгнанник – никто
в море света, а также средь мрака.
Тот, чья плоть, словно то решето:
мягче ветра и тверже, чем влага.
Кто бредет по дороге в пальто,
меньше леса, но больше оврага.
 
(«Полевая эклога», 1963(?)) [628]628
  «Полевая эклога» – одно из ранних стихотворений Бродского, и точная дата его создания не установлена Неизвестно также, когда Бродский познакомился с поэзией Ходасевича. Поэтому, конечно, остается опасность приписать Бродскому ориентацию на текст Ходасевича, чье творчество молодой Бродский тоща еще, возможно, не знал.


[Закрыть]

Строки Бродского «И человек в пальто / беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох» («Посвящается Пиранези», 1993–1995 [IV (2); 145]) могут прочитываться как вариация восходящего к Ходасевичу образа изгнанника ( человек в пальто) и заимствованного у Мандельштама – автора стихотворения «Посох» – образа паломника, сжимающего посох («Посох мой, моя свобода») [629]629
  Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 121.


[Закрыть]
; в тексте Бродского «человек, сжимающий в пальцах посох», именуется пилигримом. Герой мандельштамовского «Посоха» – Чаадаев или персонаж, соотнесенный с Чаадаевым [630]630
  «Стихотворение варьирует мысли близкой по времени статьи „Петр Чаадаев“ <…>» ( Мец А. Г.Комментарий // Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 536).


[Закрыть]
. Чаадаев – также один из самых дорогих Бродскому русских мыслителей. Человек в пальтосимволизирует изгнанника, бесприютного странника, человек с посохом– счастливого паломника в Рим (именно в Рим держал свой путь мандельштамовский герой). Эти персонажи – два лика самого автора, две его эманации: изгнанника или беглеца, лишившегося родины и отчего дома, и радостного пилигрима к святыням цивилизации. Амплуа пилигрима, обретшего Рим – заветную цель своих странствий, даровано лирическому герою цикла Бродского «Римские элегии» [631]631
  Автор может быть идентифицирован и с третьим, малозаметным и неразговорчивым персонажем стихотворения «Посвящается Пиранези» – «собачкой», которая «ищет пожрать в отбросах» (IV (2); 145); такое толкование допустимо, так как лирический герой поэзии Бродского неоднократно уподобляется собаке.


[Закрыть]
.

Лирический герой «Бренты» любит «частого дождя кропанье / Да на согнутых плечах / Плащ из мокрого брезента» (с. 97). Автор в поэме Бродского «Шествие» (1961) призывает читателя накинуть плащ и, сутулясь, шагнуть под дождь, за завесой которого бредут персонажи:

 
Читатель мой, внимательней взгляни:
завесою дождя отделены
от нас с тобою десять человек
Забудь на миг свой торопливый век
и недоверчивость на время спрячь,
и в улицу шагни, накинув плащ,
и, втягивая голову меж плеч,
ты попытайся разобрать их речь.
 
(I; 121)

Плащи его поэтический синоним пальто– повторяющиеся образы. Это атрибуты лирического героя или человека вообще, создающие границу между ним и миром, придающие как бы не-существующему человеку черты физической бытийственности, вещи, оставляющие след от «Я» в бытии. И одновременно пальто– знак анонимности человека, его безликости. Человек в пальто– человек вообще.

 
Сначала в бездну свалился стул,
потом – упала кровать,
потом – мой стал. Я его столкнул
сам. Не хочу скрывать.
Потом – учебник «Родная речь»,
фото, где вся семья.
Потом четыре стены и печь.
Остались пальто и я.
 
(«Сначала в бездну свалился стул…», 1965 (?) [II; 24])
 
лысеющий человек – или, верней, почти
человек без пальто <…>
 
(«Science fiction», 1970 [II; 24])
 
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
 
(«На смерть друга», 1973 [II; 332])
 
Тело в плаще, ныряя в сырую полость
рта подворотни, по ломаным, обветшалым
плоским зубам поднимается медленным мелким шагом
к воспаленному нёбу с его шершавым
неизменным «16».
 
(«Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384])
 
Тень, насыщающаяся от света,
радуется при виде снимаемого с гвоздя
пальто совершенно по-христиански.
 
(«Сан-Пьетро», 1977 [II; 428])
 
Там принуждали носить пальто,
ибо холод лепил
тело, забытое теми, кто
раньше его любил,
 
 
мраморным. Т. е. без легких, без
имени, черт лица,
в нише, на фоне пустых небес,
на карнизе дворца
 
(«Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 451]) [632]632
  «Пустые небеса» – реминисценция из пушкинского стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума».


[Закрыть]

К метафоре электрической лампы – «солнца в шестнадцать свечей» (с. 152) из ходасевичевской «Баллады» 1921 года восходят такие метафоры Бродского, как «звезда <…> в четыре свечи» и «солнце в двенадцать свечей»:

 
А если ты дом покидаешь – включи звезду
на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
 
(«25. XII. 1993» [IV (1); 16])
 
Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
горит луна. Пусть так. По небесам
я курс не проложу меж звезд и капель.
Пусть эхо тут разносит по лесам
не песнь, а кашель.
 
(«Новые стансы к Августе», 1964 [I; 389])

«Воспаленное нёбо» подъезда «с его шершавым / неизменным „16“» из «Декабря во Флоренции» (II; 384) – также зашифрованная отсылка к ходасевичевским строкам «Смотрю в штукатурное небо / На солнце в шестнадцать свечей» (с. 152).

Метафора Ходасевича – Бродского свидетельствует о замкнутости, о заключенности человека в мертвенном мире, в круге искусственных вещей.

И еще об одной сходной черте, отличающей обоих поэтов. Ходасевич очень любил кошек, о чем рассказал в «отрывках из биографии» «Младенчество». Бродский был также привязан к кошкам и упомянул об этом в эссе «Путешествие в Стамбул».

Напомню, что именно в этом эссе цитируется знаменитая строка из стихотворения Ходасевича «Петербург» о прививке «классической розы».

Конечно, к перечисленным образам Бродского обнаружатся параллели не только у Ходасевича: уподобление «часы – сердце» встречается в «Лире часов» Иннокентия Анненского; женщины-Парки напомнят о «неотвязных чухонках» с их вязаньем из «Старых эстонок» того же Анненского; рыба – «хордовый предок» Спасителя – родственна морским существам с нижних ступеней «лестницы Ламарка» у Осипа Мандельштама («Ламарк»), Но все же сходные черты поэтических текстов Бродского и Ходасевича показательны и не случайны.

Особенная значимость Ходасевича для Бродского объясняется, видимо, тем, что автор «Части речи» и «Урании» обнаруживал в судьбе автора «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи» сходство с собственной жизнью. Такое сближение-сопоставление наделяло «Я» Бродского, неизменно осознающего свою отчужденность от собственных текстов, свое не-существование, признаком сущности, укорененности в бытии и поэзии. Бродского сближает с Ходасевичем и отстраненное описание собственного «Я». Несомненно, родственно Бродскому и ходасевичевское соединение предельной метафизичности и философичности с вещностью, осязаемой предметностью: у обоих поэтов чувственные вещи становятся своеобразными эмблемами бытия как такового.

«Было бы крайне интересно попытаться обосновать аналитически впечатления о Ходасевиче как одном из предшественников Бродского. Это потребовало бы особой и обстоятельной работы», – заметил Л. М. Баткин [633]633
  Баткин Л. М.Тридцать третья буква. С. 223.


[Закрыть]
. Эта глава – предварительный опыт такого анализа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю