Текст книги "«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского"
Автор книги: Андрей Ранчин
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
<…> В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
(II; 298)
Такое же соседство цитат есть и в стихотворении Бродского «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975). Евгений, которому адресовано это стихотворение, – друг автора поэт Евгений Рейн. Но это имя вызывает в памяти и митрополита Евгения Болховитинова, к которому обращено знаменитое послание Державина «Евгению. Жизнь Званская», и двух пушкинских героев: скучающего аристократа, поклонника Байрона – Евгения Онегина и «просто» Евгения из «петербургской повести».
Бродский описывает впечатления от Мексики. Держава ацтеков, когда-то существовавшая на ее земле, для автора – «идеальная» форма, модель тоталитарного Государства. Ее приметы:
Барельефы с разными сценами, снабженными перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
(II; 374)
Змея, такая же примета тоталитарной Власти, как и язык, не знающий альтернатив, ситуаций выбора. «Пушкинское» имя «Евгений» связывает эту змею со змеей Фальконетова памятника, попираемой копытами Петрова коня. Эта змея символизировала зло, побеждаемое великим царем. В поэме «Медный Всадник» змея не упомянута; по остроумной догадке Г. П. Федотова, ее как бы заменило враждебное делу Петра наводнение. Но змея встречается в стихотворениях «Серебряного века», посвященных статуе Петра и переосмысляющих мотивы пушкинской поэмы [455]455
См. обзор этих стихотворений, принадлежащий Р. Д. Тименчику: Осповат A. Л., Тименчик Р. Д.«Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». М., 1985. С. 139–147.
[Закрыть]. Среди них – стихотворение Иннокентия Анненского «Петербург», в котором «дело Петра» представлено как квинтэссенция деспотизма и как страшная неудача:
Анненский писал о роковой неудаче Петра-преобразователя, не одолевшего змею. Для Бродского – автора стихотворения «К Евгению» – этот поединок уже незначим. Существует лишь уродливая деспотическая Власть, подобно змее оплетающая свободное Слово. Противостоят друг другу не Петр и его чудовищный враг, и даже не царь и обыкновенный человек, а Зло несвободы и поэзия. Вслед за Пушкиным, написавшим «Так море, древний душегубец…», Бродский повторяет в финале:
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…».
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
(II; 374)
В стихотворении «Резиденция» (1987) образ пушкинской петербургской повести едва угадывается, мерцает сквозь плотную завесу текста. Петр, символизировавший в «петербургской повести» железную мощь Государства, был воплощением движения, страшного и величественного. Читатель, ожидающий встретить подобные смыслы в произведении Бродского, обманывается: тоталитарный мир недвижим, он присвоил себе и культуру, и природу:
Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.
Пара чугунных львов с комплексом задних лап.
Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,
скалит зубы, в которых, короткопала
и близорука, ковыряет средь бела
дня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,
даже в кухне, лоснится, дразня посуду,
образ, в масле, мыслителя, чья родня
доживает в Европе. И отсюда – тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном – его – крыле.
В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,
и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях
с их сверхчувствительными реле.
Здесь можно вечером щелкнул, дверным замком,
остаться в одной сиреневой телогрейке.
Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,
с которой был в молодости знаком,
но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
(III; 151)
Неожиданное появление в середине текста грамматических форм, ассоциирующихся с подразумеваемым, но опущенным местоимением первого лица («Я»): упоминание о еврейке, «с которой был в молодости знаком», «ничто так не клонит в сон» переводит в план воспоминания лирического «Я» – воспоминания о годах, прожитых в родном краю, в «державе дикой». Атрибут имперской архитектуры в стихотворении – львы, присевшие на задние лапы; эта поза означает для автора «Резиденции» зримое проявление сервилизма, пресмыкательства. «Пара чугунных львов с комплексом задних лап» – прямые потомки петербургских львов из поэмы «Медный Всадник»:
Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом
<…>
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.
(IV; 280)
Но пушкинские львы (это реальные скульптурные изображения перед домом Лобанова-Ростовского) не сидят, а стоят; внутренняя динамика скульптур подчеркнута словами «с подъятой лапой, как живые». Замена Бродским материала – мрамора на чугун – столь же значима. Хотя мрамор в сочинениях автора «Резиденции» и ассоциируется с тоталитарной властью (особенно в пьесе с одноименным названием «Мрамор»), он не содержит таких коннотаций, как «гнет», «давящая тяжесть». Эпитет «чугунный» такими оттенками смысла обладает.
Пушкинские «громады стройные <…> дворцов и башен» в произведении Бродского превращены в «свалку вещей», потерявших подлинное значение и со всех сторон теснящих человека: «канделябры, балясины, капители». Колоннада стала камуфляжем для ракетной шахты [457]457
Семантика колонн как декорума бесчеловечной деспотической Империи встречалась у Бродского и раньше («колоннада жандармской кирзы» – «На смерть друга»). Вертикаль у автора «Резиденции» – один из инвариантных символов тирании (эссе «Путешествие в Стамбул» и его английский вариант «Flight from Byzantium»).
[Закрыть]. Фортепьяно, похожее на скалящегося лакея-арапа, обозначает не только «укрощение», «приручение» культуры Властью. Этот образ имеет и метатекстовую функцию, он указывает на один из ключей, кодов текста – на пушкинскую поэму о Петре и Евгении. «Арап» («арапский») – известное шутливое самоименование Пушкина: о привычке поэта весело скалить зубы свидетельствуют мемуаристы. Образ оскалившегося зубами-клавишами фортепьяно амбивалентен, построен на внутреннем противоречии: это покорная вещь, лакей, терпящий издевательства; но «вещь», исполненная презрения и иронии по отношению к «владельцам», скалящая зубы.
Петербург, самый западный – отнюдь не географически – город России, становится у Бродского городом восточным; адрес поменялся: не «площадь Петрова», а «проспект Сарданапала». Эпитет «восточное» в словосочетании «восточное крыло» повторяет этот мотив и одновременно наделяет особняк свойствами модели деспотического мира; восточное крыло дома – Советский Союз [458]458
Культурной приметой этого «восточного крыла» является переиначенный Бродским образ Андрея Вознесенского соловей – электрический прибор(«сантехнический озонатор, переделкинский соловей»). Эффектная и эпатирующая метафора одного из официально одобренных поэтов – хотя и сохранившего некую дистанцию в отношениях с властью – заменена на предметный образ, чуждый иносказательности: «скворешни с их сверхчувствительными реле» – самые настоящие будки часовых со средствами слежения. Бродский, как это ему свойственно, обыгрывает полисемию слова «скворешни» («скворечни»): 1) «помещение, устраиваемое для скворцов в виде маленькой будочки, укрепленной на шесте или на дереве возле жилья»; и 2) «помещение, устраиваемое тоже в виде будочки на столбах, но не для скворцов». В этих строках Бродского, возможно, также содержится и ироническая аллюзия на ахматовские строки «Здесь всё меня переживет, / Все, даже ветхие скворешни» («Приморский сонет» – Ахматова Анна.Стихотворения и поэмы. Л., 1977. С. 251); у Анны Ахматовой слово «скворешни» имеет, конечно, только первое значение. В подтексте «Резиденции» реконструируется подразумеваемое высказывание – «ответ» Бродского: «Уж скворешни-то меня здесь [или „там“, в оставленном Отечестве] переживут точно; и никакие они [alais!] не ветхие». Одновременно неживые, мертвые «скворешни» «Резиденции» контрастируют с живыми, потеющими, дышащими «скворешнями» из «Единственных дней» Пастернака У Пастернака «Потеют от тепла скворешни» ( Пастернак Б. Л.Стихотворения и поэмы. С. 487). «Скворешни» Бродского, возможно, также контрастно соотнесены со скворешнями из стихотворения Осипа Мандельштама «1 января 1924» («По переулочкам, скворешням и застрехам» – Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 180). В этом стихотворении Мандельштама «об умирании века-отца, о скорби сына у одра отца» ( Эткинд Е. Г.Осип Мандельштам. Трилогия о веке // Эткинд Е. Г.Там, внутри. О русской поэзии XX века СПб., 1997. С. 227) скворешни – приметы уходящего времени, старой Москвы; у Бродского они – знаки новой страшной реальности. Упоминание об орешнике – вероятно, отсылка к стихотворению Осипа Мандельштама «За то, что я руки твои не сумел удержать…», в котором с орешником сравниваются стрелы – смертоносное оружие («И стрелы другие растут на земле, как орешник». – Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. С. 158). Инвариантный мотив этого текста – «жизненная недостаточность, ущербность»: «<…> человек заключен в деревянном мире (срубы, пилы, древесина, топор, смола на стенах, деревянные ребра города, деревянный дождь стрел, стрелы – как орешник…), и это возмездие за жизненное бессилие, за сухость» ( Гинзбург Л. Я.Поэтика Осипа Мандельштама // Гинзбург Л. Я.О старом и новом. Л., 1982. С. 277). Другой текст, с которым может соотноситься «орешник» в «Резиденции», где орешнику придано свойство отделения, отрешения человека от внешнего мира, свойство, впрочем, не ранящее и досадное, а благотворное: «Орешник тебя отрешает от дня» ( Пастернак Б.Стихотворения и поэмы. С. 181).
[Закрыть].
Статуя, скульптура, символизирующие Власть, у Бродского ассоциируются не с прошлым, но с будущим, с наступающим веком, жестокость и дикарские черты которого – инвариантный мотив произведений поэта конца 1980–1990-х гг. («Сидя в тени», «Fin de siècle», «Робинзонада» и др.). В этом близящемся времени лирическому герою нет места, его вытесняет «племя младое, незнакомое». Но будущее – это скорее не место для нового поколения, а время и пространство без людей:
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])
Проклятие во взгляде статуи напоминает о словах «Ужо тебе», брошенных Евгением Медному Всаднику. Только у Бродского проклятие «изрекает» не человек, а скульптура. Людей же окрест попросту нет. Ибо им нет места в надвигающемся темном будущем [459]459
Й. Херлт, интерпретирующий «Август» как программно-итоговое (а не как лишь по юле судьбы оказавшееся последним) стихотворение Бродского, считая этот текст подобием горациевско-пушкинского «Памятника», трактует статую как скульптурное изображение самого поэта, отчужденное от смертного прообраза ( Herlth Jens.Поэт и сплетни. (Об одном мотиве в последнем стихотворении Бродского) // Brodski w analizach i interpretacjach. Katowice, 2000. S. 109).
Итоговый смысл «Августа» исследователем доказан бесспорно. Однако истолкование статуи как памятника поэту не столь убедительно, хотя и не противоречит тексту. В этом случае стихотворение предстает трансформацией романтического мифа о поэте и толпе (толпы нет) и восходящей к «Медному Всаднику» оппозиции «частный человек – власть».
В сочинениях Бродского, впрочем, статуя на привокзальной площади ассоциируется не с поэтом и его памятником, а с Властью в ее навязчиво-банальной «вездесущести»: «А площади перед вокзалами! С их фонтанами и статуями Вождя, с их лихорадочной суматохой машин и тумбами афиш, с их проститутками, обколовшейся молодежью, нищими, алкашами, рабочими-мигрантами; с их такси и приземистыми шоферами, громогласно зазывающими вас на немыслимых наречиях!» (эссе «Место не хуже любого», пер. Е. Касаткиной [VI (2); 37].
[Закрыть].
Разрозненные цитаты из поэмы «Медный Всадник» встречаются и в других текстах Бродского [460]460
О реминисценциях из «Медного Всадника» в поэме Бродского «Шествие» (1961) см. в главе «„Читатель мой, мы в октябре живем“: мотив „творческой осени“ в поэзии Пушкина и Бродского».
[Закрыть]. Их функция обыкновенно – указание на свою вторичность, на повторение образца, пусть и неверное, искаженное временем, эпохой, враждебной высокой поэзии. Такие реминисценции, как правило, ироничны, построены на несоответствии означающих, из которых составлена цитата, реалиям нынешней жизни.
Такова реминисценция из вступления к поэме в стихотворении Бродского «Песчаные холмы, поросшие сосной…» (1974):
<…> Слышен скрип уключин:
то пасынок природы, хмурый финн,
плывет извлечь свой невод из глубин,
но невод этот пуст и перекручен.
(II; 348)
Бродский прибегает к комбинированной цитате, сплетая реминисценцию из пушкинской поэмы с цитатой из «Незнакомки» А. А Блока («Над озером скрипят уключины» [461]461
Блок А. А.Стихотворения. Поэмы. Театр. Л., 1936. С. 189.
[Закрыть]). В этом скрещенье цитат рождается полугротескная картина: финн – рыболов, а может быть, и дачник или просто отдыхающий на море господин (у Блока плавают в лодках именно праздно отдыхающие обыватели), тщетно ловящий рыбу с простой весельной лодкив советских территориальных водах(морской пейзаж в стихотворении Бродского – окрестности Ленинграда).
Слова Петра из вступления к «Медному Всаднику»: «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно» (IV; 274) – иронически переиначены в строках:
Солнце садится за телебашней. Там
и находится Запад. <…>
<…>
Бар есть окно, прорубленное туда.
(«Шорах акации», 1977 [II; 432])
Ставшая хрестоматийной и обязательной приметой петербургского пейзажа «Адмиралтейская игла» (IV; 275) из поэмы Пушкина упомянута и Бродским:
В поддень, гордясь остротой угла,
как возращенный луч,
обезболивала игла
содержимое туч.
(«Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 449]) [462]462
Эта параллель была приведена Г. Г. Амелиным и В. Я. Мордерер: «„Игла“ Бродского, без сомнения, принадлежит Адмиралтейству <…>» (Адмиралтейская игла // Амелин Г. Г., Мордерер В. Я.Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., 2000. С. 152. Примеч. 273, здесь же – параллель из эссе «А guide to a renamed city»). Интерпретация фрагментов из иных стихотворений Бродского, а также некоторых текстов, принадлежащих другим русским поэтам, как вариаций пушкинского стиха об Адмиралтейской игле (Там же. С. 145–218) представляется мне более спорной, а порой и произвольной.
[Закрыть]
Образ иглы-шпиля, вонзающейся в ткань неба подобно шприцу и обезболивающей ее,повторяется в стихотворении «В окрестностях Александрии» (1982). Но здесь он отнесен к Александрии – пригороду Вашингтона [463]463
См. разъяснение реалий этого стихотворения автором: Бродский И.Комментарии // Бродский И.Пересеченная местность. Путешествия с комментариями: Стихи. М., 1995. С. 155.
[Закрыть]. Стихотворение Бродского построено на параллели «Александрия, пригород Вашингтона – Александрия Египетская»: «Я действительно не случайно вынес в заголовок Александрию – там это все обыгрывается, в тексте. Клеопатра покончила самоубийством, как известно, в Александрии, поднеся к груди змею. И там в конце описывается, как подкрадывается поезд „к единственному соску столицы“, что есть Капитолий» [464]464
Там же. С. 155.
[Закрыть]. Перенесение петербургской архитектурной детали, запечатленной в «Медном Всаднике», в пространство Александрии – пригорода американской столицы – мотивировано параллелью между Петербургом и Александрией, присущей другому пушкинскому тексту, стихотворению «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»: в этом тексте встречается образ «Александрийского столпа» (III; 340); по мнению многих исследователей [465]465
См., например, обзор этих работ в исследованиях: Алексеев М. П.Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…»: Проблемы его изучения // Алексеев М. П.Пушкин и мировая литература. Л., 1987. С. 5–265; Шустов А. Н.Александрийский столп // Russian Literature. 1996. Vol. XXXIX–III. R. 373–396; наиболее полно – в кн.: Проскурин О.Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. С. 275–278; О. А. Проскурин полагает, что под «Александрийским столпом» Пушкин подразумевает только Александровскую колонну в Петербурге, но доказывает значимость параллели «Петербург – Александрия» для создателя стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (с. 278–288). Аргумент О. А. Проскурина в пользу отождествления «Александрийского столпа» с Александровской колонной, основанный на том, что слово «столп» у Пушкина в других случаях означает «колонна», но никогда не «маяк», представляется мне небесспорным. Выбор другого означающего, более подходящего для именования и маяка, и колонны, едва ли возможен. Горацианский под текст и образец диктует отождествление столпа с Александрийским маяком, по аналогии с пирамидами Египта в оде Горация. Пушкинский образ палисемантичен. Впрочем, для меня в данном случае существен не реальный, исконный смысл пушкинских строк, а их понимание Бродским. Автор стихотворения «В окрестностях Александрии» был прекрасно осведомлен о толковании «столп – маяк».
[Закрыть], это выражение обозначает маяк в Александрии Египетской.
В одном случае Бродский, обращаясь к поэме «Медный Всадник», цитирует одновременно и ее, и ее претекст, с которым полемизировал Пушкин. Строки поэмы:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз.
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз —
(IV; 275)
оспаривающий выпад в адрес Адама Мицкевича, который в поэме «Дзяды» саркастически отзывается о лицах петербургских дам: «Białe jak śniegi, rumiane jak raki» («Белые как снег, пунцовые, как раки») [466]466
Mickiewicz A.Dzieła Wydanie rocznikowe. 1798–1998. Т. III. Warszawa, 1995. S. 278.
[Закрыть].
Автор «Медного Всадника» следует за П. А. Вяземским, цитируя и варьируя строки его элегии «Первый снег»: «Презрев мороза гнев и тщетные угрозы, / Румяных щек твоих свежей алеют розы» [467]467
Вяземский П. А.Стихотворения. С. 131.
[Закрыть].
Бродский в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), сохраняя пушкинский мотив зимних холодов, соглашается не с автором «Медного Всадника», а с польским стихотворцем: «Даже щека здесь пунц о веет, как редиска» (III; 13). Вариация и реализация этого высказывания, в которой соединены обе приметы лиц русских дам, отмеченные Мицкевичем, – снежная белизнаи краснота: «Неизбежная в профиле снежной бабы / дорожает морковь» (III; 14).
Так в диалоге и споре с автором «Медного Всадника» находят выражение в слове представления Бродского о человеке и Власти, о Слове и Деспотии. И все же «Медный Всадник» для Бродского – это прежде всего поэма о городе – «создании стихов» («Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 70]). Может быть, петербургские пейзажи в поэзии Бродского почти лишены цитат, словесных совпадений с пушкинской «петербургской повестью» потому, что Петербург Пушкина остается для автора «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» вечным образцом, которому невозможно подражать. В прозе он пишет об этом городе и о своей любви к нему по-английски, но теми же словами, что и автор «Медного Всадника»:
«Белая ночь – это ночь, когда солнце заходит едва ли на два часа – явление широко известное в северных широтах. Это самое волшебное время в городе: можно писать и читать без лампады в два часа ночи; громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом».
(«Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 71])
«Кривоногому мальчику вторя»: Бродский и Лермонтов
Высказывания исследователей, посвященные восприятию Бродским поэзии М. Ю. Лермонтова, противоречивы. С одной стороны, настойчиво подчеркивается несхожесть поэтического мира и лирического «Я» в творчестве Нобелевского лауреата и автора «Паруса» и «Думы». Может быть, наиболее отчетливо и настойчиво об этом пишет Дж. Нокс:
«По духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэтам XVIII века, в частности к Г. Р. Державину. Зато романтический характер поэтов Пушкинской плеяды и характер русского Байрона XIX века Михаила Лермонтова резко противопоставляются внутреннему психологическому состоянию молодого Бродского 50-х и 60-х годов послесталинской эры. Мечты, искание «прекрасного и высокого», преувеличенное представление о самом себе как о центре вселенной, крайняя гордыня, самолюбие, пылающее сердце, – главные черты лирических персонажей стихотворений романтических поэтов, – вызывают у Бродского ироническую реакцию уже в самом начале его творчества. Это находит подтверждение в стихотворении «Баллада о Лермонтове». Вопреки установившейся в советской литературе традиции преклоняться перед Лермонтовым как героической личностью, уничтоженной самодержавным деспотом, Бродский с легкой насмешкой говорит о «героизме» «ветреного любовника» и «славного поручика», который «служил на Кавказе» и одновременно «посещал офицерские собрания и гарнизонные танцы», «убивал горцев, писал горные пейзажи». Поэту, семья которого пережила страх тяжелых сталинских времен и трагическое дело еврейских врачей, «героизм» автора романа «из жизни на водах, погибшего около санатория» кажется бессмысленным и смешным. По поводу героической позы на фоне «гарнизонных танцев» с барышнями на лечебных водах санатория Бродский передает свою иронию монотонностью синтаксиса и однообразием звучания, которое в последней строфе строится на повторении сочетаний «раз», «гов-/гер-/гор» и предлога «о»:
Поговорим о разном героизме
разных героев
разного времени,
поговорим о городах,
о горах,
о гордости
и о горе, —
поговорим о Лермонтове, о славном поручике
Лермонтове,
авторе романа
из жизни на водах,
погибшем около санатория.» [468]468
Нокс Дж.Поэзия Иосифа Бродского: альтернативная форма существования, или Новое звено эволюции в русской культуре // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 217.
[Закрыть]
Анализируя интонацию этого стихотворения, Дж. Нокс замечает:
«В свете этой интонации и синтаксиса такие ключевые слова романтизма XIX века, как „гордость“, „горе“ и „гора“ (откуда герой стихотворений и романа Лермонтова любил смотреть), начисто утрачивают свою романтическую возвышенность в стихотворении Бродского. „Баллада о Лермонтове“, быть может, представляет собой не столько пародию на самого Лермонтова, сколько протест против обесценивания Слова <…>
Но и гордый романтический герой с иронической улыбкой на лице уже не вполне соответствует внутреннему состоянию и духовному мировоззрению Бродского, который <…> по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову. Воспитанный в традициях чести, служения отечеству, Лермонтов глубоко и трагично (безвыходно) воспринимал противоречие между своим предназначением поэта и обстоятельствами, не позволявшими осуществлять это предназначение. Внутренняя борьба, стремление к целостности и последовательности при невозможности их реализовать, цинизм привели к неудовлетворенности жизнью, ощущению ее бессмысленности – отсюда стремление к риску, фатализм и – в конце концов – дуэль и ранняя смерть. Позиция Лермонтова не просто противоречива, но и внутренне контрастна. С одной стороны, глубокое понимание жизни, интуитивное проникновение в характеры и отношения, тонкий психологизм и реализм. С другой – наивное стремление к недостижимым идеалам, романтизм, который собственные переживания преувеличивает до такой степени, что они заслоняют переживания всего человечества. Его самоуверенное представление о близости Поэта к Богу, о высоком предназначении Поэта типично для романтического героя, который воспринимает себя как глас Бога, ибо через Поэта Бог говорит с миром. Отсюда превознесение собственного „я“, которое может и восприниматься молодым поэтом Бродским 50–60-х годов XX века как напыщенность, неоправданная самоуверенность» [469]469
Там же. С. 218.
[Закрыть].
Дж. Нокс противопоставляет отношения «Я – Бог» у Лермонтова и Бродского:
«В нашу эпоху отношение „Поэт – уста Бога“ воспринимается как претенциозное, как претензия на богоизбранность и близость к Богу, претензия на фамильярные, личные отношения с Богом. Сталкиваясь с этим отношением, Бродский пронзительно чувствует бренность человека и поэтому не может принять даже сравнения Поэта и Бога Бродский быстро выпускает „воздух“ из образа романтического „героя“: „Поэт – глас Божий“. Полемика или диалог Бродского с этой позицией становится яснее в более позднем стихотворении „Разговор с небожителем“, написанном им в 1970 году. Тут Бог, к которому приходит Бродский, не тот, который дан Пушкину и Лермонтову, а уже Бог от культуры, от размышлений над прочитанным, уже результат противопоставления Бога вечного, непостижимого, всемогущего – с одной стороны, и себя, смертного, – с другой. Отсюда смиренность, „чувство дистанции“ и – недоверие и презрение к самовлюбленности, к самолюбованию. Тут мы ощущаем двухголосие лирического поэта нашей эпохи, который одновременно заявляет о своем богоданном даре и смотрит на самого себя сверху вниз, как на простого смертного» [470]470
Там же. С. 218.
[Закрыть].
Мнение о не– и даже антиромантической природе поэзии Бродского выразила также и В. П. Полухина, приведя ряд примеров из стихотворений и прозаических текстов Нобелевского лауреата:
«<…> Устойчивая тенденция в изображении лирической персоны демонстрирует отказ Бродского от того романтического образа поэта, каким он предстает перед нами на протяжении веков. <…> Быть убедительным, нейтральным и объективным – один из эстетических принципов Бродского. В описании автопортрета этот принцип реализуется не только системой снижений, которая сама по себе заслуживает более глубокого изучения, но и, как заметил Лев Лосев, „подчеркнуто объективными словообразами“, ведущим из которых является „человек“. <…>
Такая универсализация „я“ не через „мы“, а через полное отождествление с человеком вообще обретает качество архетипа и свидетельствует о том, что Бродский нашел давно искомое средство объективизации своей личности. <…> Многие автоописания построены на устойчивом слиянии безвидности, анонимности человека и конкретной прозаической детали, иногда нарочито грубой Показателен и тусклый, бесцветный словарь, выбранный для описания ситуаций, в которых находится этот безымянный, заурядный человек» [471]471
Полухина В.Поэтический автопортрет Бродского // Там же. С. 146–147.
[Закрыть].
Полностью противоположное мнение было высказано Александром Кушнером в послесловии к подборке стихотворений Бродского в журнале «Нева» (1988, № 3):
«Поэт, по Бродскому, – человек, противостоящий „толпе“ и мирозданию. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными „ценностями“ дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного.
Бродский – наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева!» [472]472
Бродский И.Стихи. Послесловие А. Кушнера // Нева 1988. № 3. С. 110–111. Ср. замечание А. А. Новикова: «В русской литературе трудно найти двух более близких по духу поэтов. То, что пишет Бродский о Лермонтове, как нельзя точно характеризует и его собственную поэзию <…>» ( Новиков А. А.Поэтология Иосифа Бродского. М., 2001. С. 61).
[Закрыть]. О романтическом характере лирики Бродского и реального поведения автора пишет и С. Гандлевский: «Жесткое требование жить „как пишешь“ и писать „как живешь“ налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. „Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же“ (И. Бродский). Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения – особая прелесть романтической поэзии: кто кого?Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. <…>
Иосиф Бродский являет собой совершенный – под стать лорду Байрону – образец романтической соразмерности автора лирическому герою. <…>
Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства.
Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности.
Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой» [473]473
Гандлевский С.Олимпийская игра // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. С. 116.
[Закрыть].
Я. Гордин привел перечень отнюдь не иронических и не пародических цитат из Лермонтова у раннего Бродского, а также провел убедительную параллель между лермонтовским стихотворением «Тучи», поэмой «Демон» и «Облаками» (1989) Бродского [474]474
Гордин Я.Странник // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII–II/III. P. 227–246.
[Закрыть]. Он также обратил внимание на глубоко личностное, родственно-интимное отношение Бродского к Лермонтову, выраженное в раннем стихотворении «Стансы городу» (1962):
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
(I; 184)
В ткань этого текста вплетены реминисценции из нескольких лермонтовских стихотворений. Строки «Да не будет дано / и тебе, облака торопя» – своеобразное заклинание против изгнания; стремительно летящие по небу облака ассоциируются с разлукой, с вынужденным оставлением родины, как в «Тучах» Лермонтова [475]475
Ср. у Лермонтова:
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанникиС милого севера в сторону южную.Кто же вас гонит судьбы ли решение?Зависть ли тайная? злоба ль открытая?Или на вас тяготит преступление?Или друзей клевета ядовитая?(I; 303)
[Закрыть]. Неожиданное определение, данное горам, – эпитет «голубиные», – по-видимому, совмещает две характеристики горного кавказского пейзажа в произведениях Лермонтова: «голубизна» (голубое небо, голубые [ «синие»] горы, голубое утро) и «кротость» (метафорой которой и является у Бродского слово «голубиные») [476]476
Ср. в юношеском стихотворении в прозе: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе» (I; 219). Схожие характеристики горного пейзажа есть и в поэме «Мцыри»: «Я видел горные хребты / Причудливые как мечты, / Когда в час утренней зари / Курилися, как алтари, / Их выси в небе голубом, / И облачко за облачком, / Покинув тайный свой ночлег, / К востоку направляло бег <…>» (II; 348); «В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полет / Прилежный взор следить бы мог, / Он так прозрачно был глубок, / Так полон ровной синевой! / Я в нем глазами и душой / Тонул <…>» (II; 351). Ср. также описание утра накануне дуэли Печорина с Грушницким в романе «Герой нашего времени»: «Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню, – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу» (IV; 270). О чувствах и ощущениях, рождаемых созерцанием гор и горным воздухом, Лермонтов писал С. А. Раевскому (письмо от второй половины октября – ноября 1837 г.): «<…> лазил на снеговую гору (Крестовская) на самый верх <…>, оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь» (IV; 343).
[Закрыть]. Эпитет «голубиный» как бы совмещает значения «голубиный» и «голубой».
«Стансы городу» – как бы перевернутое наизнанку стихотворение «Стансы» («Не могу на родине томиться…») юного Лермонтова, герой которого стремится покинуть постылую родину и жаждет смерти как освобождения от неразделенной и мучительной любви:
Не могу на родине томиться,
Прочь отсель, туда, в кровавый бой.
Там, быть может, перестанет биться
Это сердце, полное тобой.
Нет, я не прошу твоей любови,
Нет, не знай губительных страстей;
Видеть смерть мне надо, надо крови,
Чтоб залить огонь в груди моей.
Пусть паду как ратник в бранном поле,
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.
Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном.
(I; 207–208)
Бродский такой исход не приемлет.
Таким образом, Бродский соотносит собственную жизнь с судьбой Лермонтова, но отворачивается от трагического итога, стремится избежать его – из чего следует, что (ультра-) романтическая участь автора «Туч» и «Героя нашего времени» мыслится им как вероятная, хотя и нежеланная. Заклинание об избавлении «вторить» «кривоногому мальчику» воспринимается в контексте «Стансов городу» скорее не как отвержение лермонтовского поэтического языка, а как попытка избегнуть горестной судьбы «странника в свете безродного». Оппозиция «Я – Лермонтов» означает не «Я не похож на Лермонтова», но «Я – другойЛермонтов» – как в лермонтовском стихотворении «Нет, я не Байрон, я другой…» утверждалось не отличие «Я» от Байрона, а именно сходство судеб и душ (Я второй Байрон).
Характеристика Лермонтова в предисловии Бродского к сборнику переводов русских поэтов XIX века «An Age Ago» (1988) свидетельствует о высокой оценке лермонтовских произведений и о понимании (а отчасти, вероятно, и о солидарности) позиции поэта; при этом определение лермонтовской позиции как «романтической» отвергается по причине неточности и, возможно, из-за пейоративных коннотаций, которыми Бродский во второй половине 1970-х – 1990-е гг. наделял слово «романтизм»: «Откровенно автобиографичная, поэзия Лермонтова – это поэзия человека, отчужденного не только от любого данного социального контекста, но и от мира как такового. Эта позиция, бывшая сама по себе первым проявлением темы „лишних людей“, которой предстояло позднее главенствовать в русском романе XIX века, могла бы быть названа романтической, если бы не лермонтовское все разъедающее, желчное знание самого себя. Очень редко на практике (и почти никогда на бумаге) пытался Лермонтов примирить идеалы с реальностью; напротив, он едва ли не наслаждался их несовместимостью. Подобные тенденции, да еще учитывая обстоятельства жизни Лермонтова, конечно, и позволяли публике воспринимать его как главного для своей эпохи певца разочарования, протеста, нравственного противостояния системе. Однако диапазон Лермонтова шире: его лихорадочно горящие строки нацелены на миропорядок в целом. Поэт громадной лирической напряженности, Лермонтов лучше всего, когда атакует, или в редкие минуты безмятежности. <…> Мундир он носил не для маскарада – он был бойцом во многих смыслах. Главным противником была для него собственная душа. Лермонтов принес в русскую литературу значительно более сложное мировосприятие (sensibility), чем его современники. Персонажи романа „Герой нашего времени“ <…> остаются героями и нашего времени» [477]477
Бродский И.Из заметок о поэтах XIX века / Пер. с англ. Льва Лосева // Иосиф Бродский: труды и дни. М., 1998. С. 38–39.
[Закрыть]. В интервью Томасу Венцлова (1988 г.) поэт назвал Лермонтова последним из русских стихотворцев, чье творчество ему особенно интересно: «Мне интересен Баратынский, мне интересен Вяземский и то, что выросло из них. Вообще вся русская поэзия до – и включая – Лермонтова. После Лермонтова все начинает становиться уже несколько менее занятным» [478]478
Чувство перспективы. Интервью Томасу Венцлова // Бродский И.Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. М., 2000. С. 351.
[Закрыть].
Итак, возможно ли примирить противоположные точки зрения на соотношение поэзии Бродского и Лермонтова? И как объяснима в свете антиромантической позиции автора «Урании» и «Примечаний папоротника» симпатия Бродского к лермонтовскому творчеству? Прежде всего, в творчестве Бродского 1960-х – начала 1970-х во многом реализованы романтические модели отношения «Я» и «других», поэта и мира: романтические мотивы прослеживаются в таких стихотворениях, как «Речь о пролитом молоке» (1967), «Конец прекрасной эпохи» (1969), «Время года – зима На границах спокойствие. Сны…» (1967), «1972 год» (1972), и – как воспоминание об изгнании – в «Пятой годовщине ( 4 июня 1977)»(1977), и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980) [479]479
Подробнее о романтических мотивах и оппозициях в поэзии Бродского говорится в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского».
[Закрыть]. Романтический мотив одиночества представлен и в таких «американских» стихотворениях, как «Осенний крик ястреба» (1975) и «Сидя в тени» (1983). Между прочим, и отношение «Я» к Богу в «Разговоре с небожителем», который Дж. Нокс противопоставляет романтической поэзии Лермонтова, отчасти сходно с кощунственным мотивом лермонтовской «Благодарности». Лев Лосев назвал «Разговор с небожителем» «молитвой» [480]480
Loseff Lev.Iosif Brodskij’s Poetics of Faith // Aspects of Modem Russian and Czech literature. Ed. by A. McMillin. «Slavica publishers», 1989. P. 191.
[Закрыть]. Но с не меньшим основанием он может быть назван «антимолитвой», наподобие «Благодарности»: не случайно двусмысленно-ироническая благодарность Создателю содержится в двух строфах – шестнадцатой и восемнадцатой – стихотворения Бродского [481]481
Анализ религиозно-философских мотивов «Разговора с небожителем» содержится в главе «„Человек есть испытатель боли…“: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм».
В «Разговоре с небожителем» встречается и цитата из лермонтовского «Ангела», приобретающая у Бродского противоположную по отношению к исходному контексту семантику: Лермонтов противопоставляет «небо полуночи», по которому «ангел летел», печальной земле (I; 163). У Бродского «небожитель» (Бог или ангел) – «одна из кукол, / пересекающих полночный купол» (II; 214). На реминисценцию из «Ангела» в «Разговоре с небожителем» указал А. Солженицын: Солженицын А. Иосиф Бродский – избранные стихи. Из «Литературной коллекции» // Новый мир. 1999. № 12. С. 190.
[Закрыть]. У него встречается и контрастное по отношению к лермонтовскому выражение искренней благодарности за горестный дар жизни: «но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7]) [482]482
Ср. оценку А. Солженицына, несвободную от некоторого упрощения: «И при таком сплошном тускло-мрачном восприятии мира – неправдоподобно звучит единственный диссонанс: „пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность“. Но кроме этих строк – именно-то Благодарность в стихах Бродского не звучит, нет» ( Солженицын А. Иосиф Бродский – избранные стихи. Из «Литературной коллекции». С. 182).
[Закрыть]; «Наклонись, я шепчу Тебе на ухо что-то: я / благодарен за все: за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она Твоя» («Римские элегии», XII, 1981 [III; 47]) [483]483
По мнению О. Кравченко, «мы можем наблюдать новые витки накопления смысла „благодарения“ в таких стихотворениях, как „Разговор с небожителем“ и „Римские элегии“ <…>. Выстраивающаяся здесь парадоксальная логика является фундаментальной для поэтики Бродского. Я благодарен – дарую благо за готовящееся мне небытие, за пустоту. Пустота, таким образом, благословлена, одарена, чревата словом. <…> Так замыкается смысловой круп благодарение – пустота – поэтическое слово. Благодарение обретает бесконечность. Бесконечность облекается в плоть и кровь, соединяя в себе извечные бинарные оппозиции: любовь и ненависть, реальность – ирреальность, добро и зло» ( Кравченко О.Слово и мир (Над строками «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» Бродского) // Вопросы литературы. 1999. № 4. С. 5–6). Эту характеристику трудно принять или опровергнуть из-за ее метафоричности и необязательности. Но, по-моему, неоправданно рассматривать «благодарения» в «Разговоре с небожителем» и в «Римских элегиях» как тождественные. В «Римских элегиях» благодарность мотивирована – это признательность за дарованное Богом пропитание; «куриный хрящик» – указание на уподобление «Я» верной собаке, такая аналогия привносит в благодарение иронические коннотации (об источнике этой аналогии см.: Петрушанская Е.«Слово из звука и слово из духа»: Приближение к музыкальному словарю Иосифа Бродского // Звезда. 1997. № 1. С. 226–227). Смерть принимается, как и всё, исходящее от Бога. Благодарение за отнятое в «Разговоре с небожителем» такой мотивировки не имеет и лишь отчасти может быть истолковано как экзистенциалистская признательность за лишения, возвышающие дух и питающие творческий дар. Это благодарение амбивалентно, представляя «выпад» против «небожителя».
Реминисценция из лермонтовской «Благодарности» открывает поэму-мистерию Бродского «Шествие» (1961) («Пора давно за все благодарить, / за все, что невозможно подарить / когда-нибудь кому-нибудь из вас, / и улыбнуться, словно в первый раз / в твоих дверях, ушедшая любовь, / но невозможно улыбнуться вновь» [I; 95]). Это благодарение горько-ироничное – благодарение за то, чего, вероятно, нет.
[Закрыть]. Редкая у поэта бедная рифма (в терминологии А. П. Квятковского) «солидарность – благодарность» как бы сигнализирует о том, что это позиция не литературная, а жизненная и одновременно что эти строки – как бы «чужое слово» в поэзии Бродского.
Неоправданно и принадлежащее Дж. Нокс жесткое противопоставление лермонтовского отношения к бытию философской позиции Льва Шестова. Лермонтов принадлежал к числу близких Льву Шестову художников, и в творчестве автора «Героя нашего времени» этот мыслитель видел выражение родственной экзистенциальной позиции:
«„Печорины – болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог“. Перемените только форму, и под этими словами вы найдете самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными – он не отдаст их в жертву середине, норме. <…>
Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь иное, кроме статистики и „железной необходимости“! Всякий, кто пытается взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может и должен ждать, что его зачислят в ненормальные люди» [484]484
Шестов Лев.Достоевский и Ницше (Философия трагедии) // Шестов Лев.Избранные сочинения. М., 1993. С. 169. Ср. частные высказывания о Лермонтове и его судьбе в сочинении «Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)» (Там же. С. 414, 420).
[Закрыть].
Романтическое отождествление словесности и жизни, по-видимому, отличало Бродского и в эмиграции; в частности, нежелание вернуться на родину или посетить отечество можно объяснить установкой поэта на воплощение в своей судьбе литературной модели вечного изгнанничества: приезд в Россию эту модель разрушил бы. А болезнь сердца придавала (и в итоге придала) прямой смысл мотиву смерти прежде достижения старости: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я…» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]).
И в целом отношение Бродского к действительности не чуждо романтического начала: он не любит ординарности; условие тирании, по его словам, – добровольный отказ подданных диктатора от своей непохожести, от своего лица, превращающий их в толпу, «массы». Положительная ценность – индивидуализм (эссе «On tyranny» [485]485
О тирании (авторизованный пер. с англ. Льва Лосева) [V (2); 85–91].
[Закрыть]). Конечно, такая позиция не является романтической в собственном смысле слова Но она ни в коей мере не антиромантическая. Строки Б. Пастернака о поэтических суждениях Лермонтова и об отношении лермонтовского героя к бытию могут быть также отнесены к Бродскому: «<…> вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины» [486]486
Из письма М. И. Цветаевой от 13 июня 1926 г. (Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 365).
[Закрыть].