355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Лазарчук » Предчувствие: Антология «шестой волны» » Текст книги (страница 9)
Предчувствие: Антология «шестой волны»
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:53

Текст книги "Предчувствие: Антология «шестой волны»"


Автор книги: Андрей Лазарчук


Соавторы: Дмитрий Колодан,Карина Шаинян,Азамат Козаев,Иван Наумов,Николай Желунов,Ирина Бахтина,Дмитрий Захаров,Сергей Ястребов,Юрий Гордиенко,Александр Резов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)

Но закончилась водочка, и опустели стаканчики с чаем, и весёлые голоса вдруг умолкли, головы все как одна поворотились к Ленину, десятки ушей встали торчком в ожидании мудрого слова, сверкающей мысли, что поведёт их к новой, прекрасной мечте.

Замерла с баранкой во рту старуха Лизавета Потапова, и чудился ей родной, покинутый давным-давно совхоз, гуси, бредущие мимо околицы, и аромат навоза, и крик петуха на заре, и муж её, Степан, погибший от пьянства в эпоху борьбы с самогоноварением, снова молод и полон жизненных соков, как Ленин; Степан возвращается с работы, входит в хату, и вокруг него плавают облака запахов – крепкого мужского пота, забористой махры, кисленького перегара, он подходит к Лизавете, широко улыбается, и…

А справа от Лизаветы сидел, не дыша, Махров и в мечтах своих уносился в далёкий таёжный край, где могучие сосны подпирают небо, а над холодным зеркалом Байкала кряжистые плакатные комсомольцы рвут тротилом тоннели в скалах, валят тысячелетний лес, и под их руками растёт, километр за километром, стальная дорога – легендарный БАМ. По вечерам собираются они у костра и, вдыхая запах хвои, поют под гитару о палаточном Братске и о незнакомой звезде, что светит, словно памятник надежде. Ведь и сам Егор Иванович когда-то бренчал на гитаре, так, «для себя», три блатных аккорда, но ведь попади он в такую компанию – был бы свойским парнем, полноправным членом общества, человеком с большой буквы «Ч». И вот уже кто-то из комсомольцев с добрым смехом протягивает ему шестиструнное чудо, Егор Иванович крутит колки, подстраивает инструмент под свой голос, вот закрывает на миг глаза, взмахивает рукой, и…

А по левую руку от Лизаветы рассеянно ковырял прыщи сутулый пятнадцатилетний паренёк Димка Кириленко, и виделась ему революция – жестокая, кровавая, но справедливая и очистительная. И вот революция победила, и он, Димка, стоит на Мавзолее рядом с самим Лениным и другими вождями, приветствуя парад, а перед ними проходят колоннами загорелые физкультурницы в белоснежных бикини с алыми знамёнами в мускулистых руках, и все они улыбаются Димке, и вот одна из них как бы невзначай отцепляет какую-то застёжку на купальнике, белая полоска соскальзывает, и…

Каждый представлял что-то своё, сокровенное и выстраданное, далеко улетая в мечтах, растворяясь в широком потоке грёз, и каждый верил, что теперь, когда Ленин с ними, всем мечтам, какими бы дерзкими и безумными они ни были, суждено сбыться.

Ильич кашлянул, с лукавым прищуром оглядел собравшихся и весело сказал:

– Прочитал я, товарищи, на днях в Интернете, что на Соколе есть парк, где водятся самые настоящие белочки. А не поехать ли нам на Сокол, не покормить ли белочек орешками? Как думаете, товаʼищи?

Азамат Козаев
Двое… Один…

Ещё день пути. День-денёк. Солнцу встать да упасть, холмам круто воспрять и полого раскатиться. Расступятся старые, горбатые, ветрами углаженные, и вылежится в низинке деревня, точно нагая, бесстыжая баба, что сраму не сʼимеет, а лишь ноги зазывно распахнёт. Вот, мол, я какая! Бери, дескать, не хочу. И взяли ведь… Ус кусаю да вперёд шагаю, раз-два, раз-два… Гляжу на небо. Звёзд раскатилось – что гороху по столешнице. Которые в кучку сбились, а которые врассыпную брызнули вверх, вниз да к середке близ. И ничего им не надо, только друг дружку светом и балуют да вниз печально таращатся. Ну, чего уставились, лупоглазые? Чего смурнину гоните, чего глядите недобро? Я до смеху охоч, удержаться невмочь, а вот гряну среди ночи хохотом, зверьё всполошу, птицу оглушу, то-то порядку в мире убудет! Весел я да хохотлив – домой иду. Почитай, пришёл уже… Ещё денёк пути…

Что с дурака взять? Не смог уснуть. Лишь глаза плотнее смыкал да ус крепче хватал – так зубы сводило, аж-но стук выводило. Залязгал, ровно голодный волчище. До родины рукой подать, тут и сердцу бы от радости зайтись, а оно лишь прянет испуганно, глубже жмётся… Ну и пусть жмётся…

Утро. Бреду по тракту, по сторонам глазею. Ох, не к добру в лесу блеском блещет, ох, не к добру! Не иначе солнце на булате играет. Там сучок хрустнет, тут валежина скрипнет. Будешь круглым дураком, всё равно умишка достанет. По всему видать, лихие в лесу притаились. Ждут, что ли, кого? Не меня ли? Ах, бедовые! Голь ведь я перекатная, сума необъятная, добра тыщи – прорехи да дырищи.

Я парень весел, хохотлив, мне палец покажи, лопну со смеху. Ой, божечки мои, смешно сделалось, утерпеть невмоготу. Сейчас ка-ак гряну смехом, да на два голоса! Изготовились, дурачьё… учуяли поживу… ой, смешно, аж в горле щекотно.

Один, другой, третий… полтора десятка из лесу выметнулось, добычи алчут, слюной давятся. Будто оглохли и ослепли, ничего не видят.

Тащу меч из ножен. Шкуры с меня не добудешь, только свою потеряешь. Как в той песне поётся: «Ой, мне бы времечка – жирком обрасти, ой мне бы свары – жирок растрясти».

Не все лихие оказались в разладе с головой, средь прочих нашёлся один глазастый да головастый, сложил два и два.

– Вороти взад, олухи! – рявкнул. Главарь, видать. – Обороту дай!

Поздно. Только глупые улыбки на устах и заиграли. Да отыграли враз. Сперва трое полегли как один, троих следом укосил. Значит, шестерых будто корова языком слизала. А мне смешно. Глупость людская, нету тебе переводу! Ну что с меня, горемыки, возьмёшь? Гол ведь как сокол…

…седьмой…

…Разве что ремней со спины настругаешь, но и тут не всё просто – за один свой ремешок пяток в мену возьму. Счёту не веду, а зубов об меня поломалось – мало не покажется. Люд не чета этим жизнь на жизнь менял…

…восьмой, девятый…

…Иду себе дальше, да никак не уймутся, дурни…

…десять, одиннадцать…

– Взад сдай, недоумки!

Наверное, тот голосище в слободке слыхали, а до слободки день пешего ходу. Мне что – махнул мечом крест-накрест, кровь стряхнул и тряпкой вытер. Мало смех не разобрал, едва на лихих посмотрел – один к другому жмутся, улыбки как постирало, куда только всё подевалось…

Усмехнулся и какое-то время гляделся с предводителем лихих глаза в глаза. Тот, бедолага, отчего-то побелел, борода затряслась, сдал шаг назад, потом ещё и ещё. Что-то зашептал – жаль не слыхать, шагов десять меж нами встало, – глядь, и остальные сдали взад, те, что в живых остались. Зенки широки, точно блюдца, сами зелёные, трясутся. А мне, дурню, смешно! Ржач из меня прёт, как из мерина. Грохочу так, что в лесу птицы слетают с гнезд.

Дал главарю знак, мол, ближе подойди, не бойся. Меч оножил, смех придушил. Тряский весь, какой-то валкий, белый, что некрашеное полотно, разбойник подошёл ближе, встал в шаге от меня. Молчу. И слова не дам. Просто в глаза посмотрю. И того достанет. Колюч я, будто ёрш речной, и склизок так же. Разве не видно? А может, борода у меня золотом обсыпана, за перестрел блещет? Тоже нет. Чего ж лезли?

Истинно говорю, не поспел я ребят упредить, ох не поспел! Едва глянул на того смешливого – как ножом по сердцу полоснуло. Враз понял – не будет нам удачи этим днём, ох не будет. Так зыркнул, будто нутро выморозил. До дна достал. Чисто кусок льда о двух ногах. Меня не обманешь, я стар, бит, удачею сыт. Смешливый ровно не из этой жизни. Да и не сказать, что по-настоящему весел, словно под личину спрятался. Предчувствую беду, но сделать ничего не могу. Дурни, ох, дурни, чего ж не послушались, чего ж поперёк батьки в пекло сунулись?! Мало глотку не сорвал, но бедняг точно блеском злата ослепило! Как заворожённые под меч встали. Но и будь нас вдесятеро против давешнего, все едино полегли бы. Как будто не один смешливый озорует – двое спина к спине встали, всё видят, не обойдёшь. Такие сами, ровно булат, тускло блещут, кровищей плещут, таких в руки брать – самому до кости изрезаться, чур меня, чур…

Иду, бреду, гол как сокол. Рубаха на мне, да воздух в суме. Под самую ночь холмы раздадутся, и встанет на пути деревня. Иду себе, молчу, думы прочь гоню. А чего мне думы? Только печаль от них и неудобство. Ничего в них светлого да безбедного. Где думки светлые, беспечные? В далёком далеке, чумазом, беспортошном, при отце с матерью, за дедками и бабками. А нынче в себя гляжусь, диву даюсь – мои думки тяжелы, колючи, зубьями клацают, рыком рычат. Не солнышко блеснёт, не радуга встанет, только ветрище свищет да тучи хмурятся. Иду себе, хохотом заливаюсь, грохочу на два голоса. Всё у меня не как у людей. Иной в мир глядится, как дышит, – на душе смурно, так и он сер, а как внутрях поётся, так и сам чисто рубль золотой. Я же… Солнце падает, вдалеке холмы завиднелись. К ночи в деревню войду, то-то хохоту будет…

Убрались холмы с пути, один вправо подался, другой влево принял, а как месяц взошёл, тут и деревня на глаза явилась. Излучина, коса поодаль, месяц лыбится. Спит деревня, огонька не блеснёт. Не знай, что избы впереди, ни за что бы не догадался. Разве что… по запаху. Тянет малёшка палевом, не иначе у кого-то костерок в очаге теплится. Знавал я одного, много лет не был на отчине, а как ступил в родные пределы – пал в траву, объял землю и носом потянул. Я же… смехом давлюсь, еле держусь.

Деревня как деревня. Избы в низинке слеплены кучно, собаки кормлены, месяц маслян, вода мокрая, дым печной коромыслом. Не сдержался, загоготал во всю глотку, аж собаки в ночи разбрехались, мало злобой не захлебнулись. Месяц чудом в реку не сверзился. Я ржал, эхо вторило, собаки лаяли… Так и жизнь, говорят, проходит, в гоготе и лае собачьем. А как вошёл в деревню, как повёл колыбельную, да на два голоса – зубастые унялись, забрехали редко-редко, через раз.

На краю деревни – пожалуй, и вовсе на отшибе – спокон веку ворожеи жили. Уходила одна, приходила другая, а сколько себя в памяти держу, столько и помню старуху не старуху, бабу не бабищу, а только годы будто мимо ведуньи неслись. Иного так приголубят – еле сидит, пыхтит да кряхтит, эту же ровно гладят, а не бьют. Не дамся удивлению, если и поныне жива.

Нет, ты глянь! Тень по воздуху стелется, лишь глаза блескучие месяцем светятся. Дурачок, молод ещё. Молчалив, растерян, но зубаст и зол. Хватаю под горло, увожу мимо себя, проваливаю да сверху валюсь. Тише, дурень,зажимаю псу пасть, тише.И тихонько напеваю в оба уха да на два голоса: Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…Пес умиротворился, руку мне облизал, дурень зубастый…

Дверь толкаю, вхожу. Она ждёт, будто знала, что иду, светец воспалила, глядит исподлобья. Молчит. Молчим. Я молчу, да на два голоса. Пес молчит. Косит на меня… на неё…

– Место, Влаш, место! – скрипнули друг за другом старуха и дверь за псом.

А потом ворожея долго на меня смотрела, что-то за спиной выглядывала, в тень угловую косилась. Не изменилась ведунья нисколечко. Ровно в воду канули те двадцать лет, все ко мне ушли, минули старуху.

– А ведь помню я тебя! Мальцом был таким щекастым да сердитым…

Ты, бабка, помнишь, зато я памятью не силён. Для мамки с отцом, для бабок с дедами был я чадушком, пострелёнком, горбушкой с мякушкой, горшочком с кашкою. Всяко разно звали. Потом ровно отрезало. То ли я из детства вышел, то ли детство меня бросило, а верное и то, и другое.

– Ты вернулся…

Да, я вернулся. Ржач меня разбирает, еле держусь, а ворожея куда-то в угол глядит, глаза щурит, ровно видит нечто во тьме.

– Что делать станешь?

– Поживём – увидим. Утра бы дождаться.

Старуха лишь улыбнулась, легонько, светло так.

А никак меня ворожея не представила деревне. Пришёл чужак и пришёл себе. Кому любопытно – спроси сам. Никто я и звать никак. Пришёл с холмов, уйду за реку, был человек и не станет однажды. Старшак всё косился на меня, репу чесал. И так поглядит, и эдак, один глаз прикроет, второй зажмурит. Сплюнет, отойдёт, с другого боку присоседится. Вот уж кого времечко не пощадило, иссекло за будь здоров! Стар, сив, даже отпрыск его сединой трачен, а Углач всё в старшаках пребывает.

Старшак деревенский сив да кослив, а я, чужак-чуженевич, хохотлив да шкодлив. Что старшак, вся деревня кослива, скоро окривеет на сторону. Кто на какую. Косят, молчат. Только дети глядят в упор, в носах ковыряют и любопытствуют, мол, дядька, ты кто таков будешь? Отвечал, дескать, я – счастье-марево, багровое зарево, реки молочные, берега песочные. Да? – спрашивают, даже рты раззявили. Ага, отвечаю, истинно так. А дети лишь звонками залились. Одного карапуза даже на руки взял, над головой поднял, то-то визгу было…

Погóдки деревенские вокруг меня просто извертелись. Всё зыркали исподлобья да шипели, чисто змеи. Сначала на меч косились, потом перестали. Бывало, дамся хохоту, на плетне вишу, а те глазами так и жрут. Или сказать что хотят? Углачёв первак, Ляпо – тот ещё детина, звероват, быковат, как брови сомкнёт, ровно пасмурно делалось. Он хмурится, я ржу, он хмурится, я ржу.

– У нас тоже мечи имеются, – не глядя на меня, будто в небо прогудел как-то Ляпо. – И остры, и блескучи, не тусклее некоторых.

Мне надо было ответ учудить? Не знаю… я гоготал, не мог остановиться. Ляпо насупился, щёки надул, побагровел, чисто свёкла огородная. Не сегодня-завтра очертя голову кинется бодаться. Плечами меряться, кулаками вешаться. Ржу во всё горло да на два голоса…

Охотой промышляю, добычу к ворожее сношу. Не объем старуху. Не был подъедалой и не стану.

– А норманны что? Озоруют?

Старуха глядела на меня долго, даже задышала через раз.

– Эвон что удумал! – протянула ворожея и в ужасе прикрыла рот ладонью.

Молчу. Мрачно усмехаюсь. Ржач разбивает, давлюсь смехом, пополам ломает. Держусь, пока могу, но недолго. Никну к полу и падаю. Гогочу так, что голуби с балки снимаются.

Жду и дожидаюсь. Как-то утром раздался лошадиный топот. Норманн. Лошадёнка приземиста и коренаста, шелом на варяге рогат, а бородища у пришельца рыжа и окладиста.

– Эгей, Углач! Надеюсь, ты жив и здоров? – загрохотал норманн и широко разлыбился.

– А что со мной сделается? – помрачнел старшак.

– Уж не знаю, – гремел вестник. – А только усы твои за зиму малость пообвисли! И дадут боги, толькоусы!

Углач хмуро улыбнулся. Весна – это норманны, норманны – это набег, набег – это дань. Или кровь. Но последний раз кровь была двадцать лет назад. Двадцать лет назад…

Недолго говорили Углач и варяг, рыжий весть донёс и был таков. А стан «гостенёчки» разбили неподалёку и сроку дали три дня. Должно хватить. Всегда хватало…

Накануне отдачи дани встал ещё затемно. Ни зги не видать. Но ворожея что-то учуяла, вот ведь нюх у старой! Снесло бабку с ложа, вынесло во двор да прямиком ко мне в сарай.

– Не пущу! – Дорогу мне загородила, руки выпростала, в створ упёрлась. Встала намертво. – Тогда не уберегла, теперь сохраню!

– Дурак ведь я, – меня вот-вот смех разобьёт, успеть бы договорить. – А дуракам везёт. Я вернусь.

Обхватил бабку лапищами, развернулся и поставил за собой. Обнял, как родную, погладил по голове, скользнул в предутреннюю мглу… насилу ржач удержал.

Стою посреди деревни, угрюмо кошу по сторонам и мерно отряхиваю меч. Кап-кап-кап – стекает с клинка кровь, шу-шу-шу – несётся со всех сторон, ха-ха-ха – разбирает меня гогот.

– Ты что ж сотворил, поганец? – Старшака перекосило, а Ляпо, обнажая клыки, злорадно буркнул:

– У нас тоже мечи имеются. И остры, и блескучи, не тусклее некоторых!

– Вяльте мясо, зимой сгодится, – отираю меч полотниной. – А скотину не жалейте. Всё едино теряли.

– Ах ты, поганец, вот ведь падаль! – завёлся старшак, а я, дурень, мало не ржу. Еле держусь, горло щекочет.

Старые зароптали, молодые за кольями потянулись.

– У нас тоже мечи имеются. И остры, и блескучи, не тусклее некоторых…

– Во гнев норманна ввёл! Полетят нынче наши головы, да твоя раньше всех…

– Бей поганца…

Нахожу глаза Углача. Смотрю. Молча. Ни слова не дам. И того достанет.

– Сто-о-ой, – взревел вдруг старшак. – Стой, дурачье!

Куда там! Ярой кровью молодцам очи залило да слух забило. Со всех сторон ринулись, кто с колом, кто и вовсе с косой…

Ворочаюсь. Корчусь. Встать не могу. С рук валюсь, ноги не держат. Нутро болит, брюхо тянет. Кровищей перепачкался. Еле привстал. Еле присел. Не могу больше. Все силы смех забрал, мало пузо не лопнуло. Не могу больше ржать.

Молодые вповалку лежат, тот на этом, этот на том. Стонут, воют, хрипят. Старики глаза таращат, рты раззявили, того и гляди, муха залетит. Бабы в плач. Я же, дурень, в смех. Они плачут, я смеюсь. Кто в лес, кто по дрова…

В кольцо меня взяли, смотрят, ровно в душу лезут, уставились как на заморскую диковину. Человек двадцать вокруг лежит, постелил наземь, точно дерюжку подсенную. Ничего, до свадеб заживёт. Дурачьё. Развожу руками, дескать, не виноват я, они первые начали. Старшак-бедолага побелел, лицо в ладони спрятал, охнул, зашатался. Его подпёрли плечами, усадили на пень. Глядит на меня, зенки выкатил, глотает воздух, как рыба на берегу, пальцем тычет. Нешто узнает?

– Тве… Тве… Тве… – И слова сказать не может. Ровно язык узлом завязали.

– Твердяк! – прошептал Зыряй, а сам аж побелел.

– Жив! – зашелестели старики. – Глядь, выжил…

Видать, в рубахе, замазанной чужой кровью, я сделался на удивление похож на отца.

– Чего притихли, старые? – развожу руками. Погодки в удивлении, старики в смятении. – Чего рты раскрыли? Не ровён час, варяг явится, меч принесёт, так и будете мух пугать?

Лёгок на помине. Лошадь взмылена, борода торчком, шлем на боку, сплеча ка-а-ак рванёт… и только гул пошёл, как секира в тын ушла. Звенит да трепещет.

– Нет дани? Тогда кровь на кон! Сильнейшего воя и чадо. Мальчишку! Иначе быть сече!

Деревня ровно вымерзла, только я нашёлся, чем ответить. Так уржался, что варяг побелел. От злобы. С чего ж ещё? Не с довольства же? Закусил ус, рыкнул, будто зверь полуденный, и только пыль за норманном встала столбом.

– Сильного да слабого варягу подай, – киваю норманну вослед.

Божечки мои, до чего тяжко ржач даётся. Который день смеюсь, уже невмоготу. А только всё у меня не как у людей. Дурень же дурнем! Шутиху выплакиваю, слезу выхохатываю.

Глядят на меня, как будто сожрать готовы. Сырьём, без соли.

– А воеводой у норманнов не Чёрный ли Ус? – выспрашиваю.

Кивают. Он.

– Сдаётся мне, такое уже было когда-то, – махнул за спину, якобы в прошлое. – Или я памятью нетвёрд, а, сородичи?

Сородичи, седые да греховитые, ровно с лица спали, так вдруг сделались бледны и немощны.

– Который из детей пойдёт в откуп? Бери, Углач, покрепче да позлее. Мне ли не знать, о чём говорю?

Старшак молчит, слушает меня да глаза пучит. Испуган, будто призрака видит.

– Слыхал варяговы речи? – чую, звенит голос. Чеканю каждое слово, ровно молотом по булату. – Который из мальцов пойдёт в откуп?

Молчит.

– Который? – звенит голос почище норманновой секиры, когда в тын ушла.

Углач уши зажал, смотрит на меня и рассудком плывёт. Разве смеются на крови младенцев? А я ржу на всю деревню почём зря.

– Который?

Старшак вконец потерялся, взором помутнел. Указал на мальца, что стоял подле бабки Поспелихи. Никак сиротка? И всей-то защиты – немощь седая.

– Поди сюда, малец. А ты, старая, не бойся.

Подошёл беспортошный, глянул на меня синими глазенками, щербато улыбнулся.

– А сильным кто пойдёт? – оглядываюсь кругом. – Тот? Или этот?

Указую пальцем на одного, второго, третьего. Которые в себя помалу приходят – ворочаются, которые в беспамятстве пока – лежат снуло, точно прелая рыба.

– Может, Ляпо сдадим? Вон каков загривок!

– Ты пойдёшь! – рассвирепел вдруг Углач. Ещё бы! Родного дитятку задели. – Бык быком, потянешь волокóм!

– Разве я сильнее всех? – Кому горе, а мне веселье, счастья полные ладошки.

Как и не было двадцати лет. Будто снова стою мальцом на лобном месте, вот-вот уведут норманны, а я, дурачок, никак от павшего отца не отпряну, слезами залит, вижу, ровно в дымке, бьюсь, кусаюсь…

– Да ни в жисть! – развожу руками. – Нешто я самый сильный? Кто глупость ляпнул, выходи на середину, держи ответ!

Ногами раскатил стонущих погодков, расчистил место. Руки – в боки. Так и стою посреди деревни, ржу, точно конь. А и встать некому: кто в пыли лежит, кто на пне сидит.

Ворожея к Углачу вышла. Встала на тень, ровно грех на душу, подбоченилась.

– Поди, вспомнил Твердяков, отца и сына, старый пень? Всё тебе аукнулось, дряхлая нежить, всё! Отольются тебе сиротины слёзки, калением нутро пожгут! Больше не воспится сладко!

Гляжу на мальца, и сам ровно в детство впал. Только не плачет пострел, а смеётся. Небко синее в глазках плещется, забавляется, гуськом вокруг меня ходит, весело ему.

– Мечи по избам схоронены? Те, что остры и блескучи, не тусклее некоторых?

Старые долго молчали, потом слово дали:

– Да.

– На варяга пойдёте. Полно бока отлёживать. А не норманн – я порублю. Ратиться всё едино придётся.

– Много норманна-то. Который уйдёт – всё попомнит. На следующий год вдвое обернётся. Беды не нажить бы.

– Так пусть до единого сгинут, – ржу звонко да на два голоса. – Места свои. Сам поведу…

А ворожея-старуха мне за спину кивает, близливо щурится да приговаривает:

– Тот, второй, давно ли с тобой?

– Как меня к норманнам, тут и он со мной. С тех пор и ходит за мной тенью, спину прикрывает…

Вся деревня головою крутит – ничего не видит. Нешто заговаривается старая? Видения мерещатся? Ворожея заходит мне за спину, приподнимается на цыпочках и глядится ему в глаза. А он ржёт чисто конь, да только… я молчу. И рта не раскрыл. Лишь улыбнулся, не размыкая губ. Тут деревня и опешила! Гогот есть, человека нет. Чудеса!

– Тьфу, дурень старый! – Ворожея плюнула в сторону Углача. – Счастье ж вернулось! Почитай, двадцать лет без оного – и не нюхали! Думал, мальца норманну отдал? Не одним – двумя откупился. Своими руками долю светлую выгнали…

Долго ещё судили-рядили, кто за кем встанет, а мы знай себе ухмылялись да переглядывались. И грохотал на всю деревню чистый голос… вот только я помалкивал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю